В конторах железнодорожной компании – которую местные иногда называли по-английски, отчего у меня возникло любопытное чувство, будто я живу в двух странах одновременно или все время перехожу невидимую границу, – американцы приняли меня за потенциального пассажира и весьма усердно начали направлять в билетную кассу, указывая в сторону улицы и сверкая при этом манжетами безупречных рубашек, а один даже нацепил фетровую шляпу и собрался проводить меня. Весь разговор состоялся на английском, но я понял это только задним числом, немало удивившись – я даже стыжусь признаться, как сильно я удивился. Там, куда меня послали безупречные манжеты, рука, облаченная в тонкое сукно, сделала жест, обозначавший, что билеты здесь больше не продаются, а потный лоб сообщил, что я спокойно могу садиться на поезд, а уж там кто-нибудь позаботится, чтобы я заплатил.
– Да нет же, мне не нужно…
– Не волнуйтесь, все будет хорошо. Билет вам продадут прямо в вагоне.
Все это время жара проникала в меня, словно отрава: как только я переступал порог и оказывался где-то в тени, у меня по боку, под одеждой, стекала струйка пота, а на улице я не переставал восхищаться китайцами, которые могли одеваться в черное, и при этом на лицах у них было не разглядеть ни единой поры. Наконец я укрылся в распивочной, где возницы играли в кости, ухитряясь придать этой невинной забаве атмосферу покера не на жизнь, а на смерть. И вот тогда-то, в час самого страшного зноя, когда улица Френте опустела – только умалишенный или вновь прибывший отважился бы выйти на солнце в это время дня, – я увидел его. Отворилась дверь какого-то ресторана, открывая взору малореспектабельную зеркальную стену, и безрассудно смелый человек шагнул на тротуар. Как в старом анекдоте про близнецов, случайно встретившихся посреди улицы, я узнал своего отца.
Читатели романтических книг, сентиментальные жертвы нашей водевильной культуры, вы ждете воссоединения, полагающегося по законам жанра: недоверия в первую минуту, слезливой невозможности отрицать очевидное вследствие физического сходства, потных объятий прямо на улице, звонких клятв наверстать упущенное. Так вот, позвольте сказать, что мне жаль (на самом деле нет) вас разочаровывать. Не было никакого воссоединения, потому что ранее никто не расставался, не было никаких клятв, потому что нам с отцом нечего было наверстывать. Да, кое в чем мы с неким английским романистом, поляком по рождению и более мореходом, нежели писателем, не схожи. Мой отец не читал мне Шекспира и Виктора Гюго в нашем польском доме, а я не обессмертил эту сцену в своих воспоминаниях (наверняка преувеличивая, не без этого); он не лежал в постели и не ждал, пока я в холодном Кракове доберусь из школы домой и стану утешать его после смерти моей матери в ссылке… Поймите меня правильно: своего отца я знал исключительно по рассказам матери как персонажа только одной версии и не более. И вот, стоя посреди плавящейся от зноя улицы, мой пятидесятилетний отец заговорил сквозь седоватую уже бороду, по которой его легко можно было узнать. Точнее, за ней легко можно было спрятаться: усы (они успели пожелтеть – или всегда были желтоватыми, не знаю) полностью скрывали рот, а чуть скосив глаза, отец мог рассмотреть густую поросль на скулах. Из-за этой дымовой завесы, из-за седого Бирнамского леса, ползущего к безволосым участкам лица, невидимые губы моего отца произнесли: «Так значит, у меня есть сын». Сцепив руки за спиной и уставив взгляд в землю, в миражные колебания раскаленного воздуха на уровне его сапог, он двинулся вперед. Я решил, что должен следовать за ним, и, семеня на некотором расстоянии, словно гейша за господином, услышал, как он добавил: «Неплохо, в моем-то возрасте. Совсем неплохо».
Вот так просто все и началось. У меня появился отец, а у него сын.
Он жил на севере острова Мансанильо, во временном и, однако, пышном с виду городке, построенном основателями железной дороги – читай, основателями Эспинуолла-Колона – для своих служащих. Гетто в окружении аллей, роскошные трущобы на сваях, городок Панамской железнодорожной компании был оазисом здорового климата в трясине острова, и, попадая туда, человек начинал дышать иным, чистым карибским воздухом вместо болезнетворных испарений реки Чагрес. Дом с белыми стенами и красной крышей, с облупившейся от влажности краской, с москитными сетками, забитыми трупами насекомых, раньше принадлежал некоему Уоттсу, инженеру, которого убили за несколько недель до открытия железной дороги, когда он в разгар сухого лета возвращался с двумя купленными бочками прохладной воды из Гатуна. Похитители мулов (а может, прохладной воды) пырнули его кинжалом. Мой идеалист-отец, «унаследовав» дом, почувствовал, что ему досталось куда больше, чем просто стены, гамаки и москитные сетки… Но если бы кто-то – новообретенный сын, например, – спросил его, что же ему досталось, он не смог бы ответить, а вместо этого вынул бы из обитого кожей испанского сундука, запиравшегося на замок, словно снятый с какой-то темницы времен Инквизиции, неполное собрание статей, опубликованных им с приезда в Эспинуолл-Колон. Так он и поступил со мной. Употребив множество слов и некоторое количество жестов, я задал вопрос: «Кто ты?» А он, не произнеся ни слова и сделав один-единственный жест – откинув крышку сундука, – попытался на мой вопрос ответить. И это стало первым из множества удивительных сюрпризов, поджидавших меня в городе Колон. Приглашаю вас, читатели, разделить со мной сыновнее изумление, столь литературное чувство. Покачиваясь в гамаке, сделанном мастерами из Сан-Хасинто, и потягивая шерри-коблер, я взялся читать статьи отца, то есть выяснять, кто такой этот Мигель Альтамирано, в чью жизнь я только что ворвался. И что же обнаружил? Обнаружил симптом, как сказал бы врач, или комплекс, как сказал бы какой-нибудь поборник Фрейда, из тех, которых сегодня повсюду полным-полно. Не знаю, получится ли, но пояснить необходимо.
Я обнаружил, что в течение двух десятилетий мой отец строил за своим письменным столом красного дерева – на котором не было ничего, кроме скелета человеческой кисти на мраморной подставке, – модель в масштабе Перешейка. Нет, «модель» – неудачное слово; точнее, его можно отнести только к первым годам журналистской работы отца, а в какой-то момент (с научной точки зрения бесполезно определять, в какой именно) отцовские хроники стали представлять собой искажение, версию – вот оно опять, гадкое словечко – панамской жизни. И по мере чтения я понимал, что эта версия касалась истины только в некоторых избранных точках, подобно тому, как торговое судно заходит только в избранные порты. В своих статьях отец совершенно не стеснялся переиначивать известные и памятные факты. И у него были на то причины: про Панаму, между прочим, один из штатов Колумбии, почти никто ничего не знал и тем более не помнил. Сегодня я могу сказать, что в тот день впервые столкнулся с осознанием идеи, которой часто предстояло врываться в мою жизнь: действительность – слишком слабый враг пера, и кто угодно может выстроить утопию, вооружившись одной лишь мощной риторикой. «В начале было Слово»: смысл этого туманного библейского выражения открылся мне там, в порту Колон, в статьях отца. Настоящая реальность – детище чернил и бумаги: подобное открытие способно перевернуть весь мир человека моего тогдашнего возраста, изменить его убеждения, из безбожника сделать верующего и наоборот.
Проясним сказанное: не то чтобы отец врал. В первые месяцы жизни с ним я в удивлении и восхищении начал подмечать странный недуг, вот уже несколько лет определявший его восприятие жизни и, следовательно, его тексты. Действительность Панамы выглядела в отцовских глазах как прут, опущенный в прибрежную воду: она то сгибалась, то ломалась, а то и сгибалась и ломалась одновременно. Это называется «преломление», подсказывают мне люди сведущие. Так вот, перо моего отца было самой крупной преломляющей линзой суверенного штата Панама, и только тем, что Панама на самом деле имела склонность к преломлению, можно объяснить тот факт, что никто, абсолютно никто этого не замечал. Поначалу, как порядочный почтительный сын, я думал, что это моя вина, что я унаследовал от матери худшее, что можно было унаследовать, – цинизм. Но вскоре принял очевидное.
В первых хрониках Мигеля Альтамирано погибших на строительстве железной дороги было десять тысяч, в одной из статей 1863 года фигурировало вдвое меньшее число, а примерно в 1870 году он писал о «двух с половиной тысячах мучеников, отдавших жизни ради нашего нынешнего благосостояния». В 1856 году отец, наряду со многими журналистами, возмущенно и подробно описывал инцидент, произошедший, когда некий Джек Оливер отказался платить некоему Хосе Луне за кусок арбуза: это вылилось в многочасовую перестрелку между местными жителями и приезжими гринго, пятнадцать трупов и штраф, который колумбийское правительство вынуждено было в несколько приемов выплатить стране потерпевших. Упоминания того же случая в отцовских статьях: в 1867 году погибших уже не пятнадцать, а девять, в 1872-м речь идет о девятнадцати раненых, из них семь – тяжело, но о погибших ни слова, а в тексте от 15 апреля, в год моего приезда, отец говорит о «трагедии, в которой пострадало девять человек» (а вместо арбуза по непонятным мне соображениям появляется апельсин). Господа присяжные читатели, позвольте мне воспользоваться фразой, к которой прибегают все ленивые авторы: примеров больше чем достаточно. Но я хочу рассказать об одном конкретном случае – первом, имевшем место в моем присутствии.
Я уже упоминал лейтенанта Люсьена Наполеона Бонапарта Уайза и его экспедицию в Дарьен, но не говорил о ее результатах. В то ноябрьское утро отец явился к месту якорной стоянки «Лафайета» в колонском порту, чтобы проводить экспедицию в составе восемнадцати человек, после чего написал для Star & Herald (так теперь называлась Panama Star) панегирик на полтора листа, в котором желал участникам удачи, достойной первых поселенцев Дикого Запада, и мужества, достойного конкистадоров, в начале пути к межокеанскому каналу. Я был с ним, сопровождал его. Через полгода отец встречал этих самых поселенцев и конкистадоров, и вновь я сопровождал его: прямо там, в порту, мы узнали, что двое из них умерли от малярии в сельве, двое утонули в открытом море, а дожди сделали некоторые участки суши непроходимыми, так что земли, которые экспедиция должна была исследовать, остались совершенно девственными. Конкистадоры вернулись в Колон обезвоженные, больные и подавленные своим оглушительным провалом, но два дня спустя в газете появилась версия Мигеля Альтамирано: