Тайная история Костагуаны — страница 18 из 45

Время шло – как обычно пишут в романах.

Упрямо текло себе и текло.

Отец приезжал туда, в место моего то ли уединения, то ли изгнания, и рассказывал, сколько всего потрясающего происходит в целом свете. Необходимое пояснение: под потрясающим мой оптимистичный отец подразумевал все, что касалось и без того вездесущей темы постройки межокеанского канала, а под целым светом – город Колон, город Панаму и лежащий между ними более или менее сухой кусок земли, эту полосу, по которой пролегали железнодорожные пути и которой предстояло вскоре по понятным для читателя причинам стать яблоком раздора для всего Запада. Ничто больше не существовало. Ничто больше не было достойно воспоминаний, а может, и в самом деле в остальном мире ничего не происходило. Например, отец не рассказал мне, что недавно в Баия-Лимон пришел американский военный корабль с вооруженной до зубов командой, намеревавшейся пересечь Перешеек. Не рассказал, что полковник Рикардо Эррера, командир колонского Саперного батальона, заявил, что «не позволит им перемещаться по территории Колумбии таким образом, каким они хотят это сделать», и даже пригрозил гринго, мол, он, если потребуется, «защитит суверенитет Колумбии с оружием в руках». Не рассказал, что командир американцев в конце концов отказался от своей затеи и поехал через Перешеек на поезде, как обычный пассажир. Разумеется, эпизод был незначительный; правда, через несколько лет эта попытка посягнуть на национальное достоинство обрела важность (метафорическую, скажем так, важность), но отец того знать не мог, а потому и меня обрек на незнание.

И, напротив, я одним из первых во всех подробностях услышал от отца, что лейтенант Люсьен Наполеон Бонапарт Уайз со срочным донесением уехал в Боготу, покрыл четыреста километров за десять дней по дороге через Буэнавентуру и прибыл в столицу невыносимо вонючим и небритым. Услышал, что два дня спустя он, чисто выбритый и благоухающий одеколоном, встретился в Боготе с доном Эусторхио Сальгаром, министром иностранных дел, и на девяносто девять лет получил от правительства Соединенных Штатов Колумбии эксклюзивное право строить «треклятый канал». Услышал, что, заграбастав концессию, Уайз поехал в Нью-Йорк покупать у гринго сведения о результатах их панамских экспедиций, услышал, что гринго наотрез отказались продавать и даже больше – не показали ни единой карты, ни единого замера, никаких геологических данных и вообще не стали слушать предложения французов. «Переговоры продолжаются, – написал мой преломитель-отец в Star & Herald, – весьма успешно, и ничто не сможет их остановить».

Теперь, вспоминая те далекие дни, я понимаю, что это был последний период спокойствия в моей жизни. (Столь мелодраматичное заявление не так уже мелодраматично, как кажется на первый взгляд: для того, кто, как я, родился в гуще тропиков, в далеком царстве сырости, каким является город Онда, любой светский опыт оказывается невообразимо ярким; в руках кого-то менее робкого мое пасторальное прибрежное детство могло бы стать предметом дешевых одиннадцатисложников под названием вроде «Мутные воды тихого детства», или «Мутное детство на тихих водах», или «Детские тихо-мутные воды».) Но вот что я хочу сказать: первые годы жизни в Колоне, рядом с новоиспеченным отцом – который казался мне не менее импровизированным и временным, чем его дом на сваях, – были эпохой относительного покоя, хоть тогда я и не подозревал об этом. Мой волшебный кристалл не показал мне будущего. Как я мог предвидеть то, что случится, подготовиться к водопаду Великих Событий, ожидавшему нас за поворотом, если все мои мысли были заняты одной новостью – обретением отца? Сейчас я напишу нечто довольно смелое и надеюсь, что мне это простится: в те дни, ведя беседы с Мигелем Альтамирано, разделяя его занятия, наслаждаясь его заботой, я почувствовал, что нашел свое место в мире. (Без особой, впрочем, убежденности – я не упивался дерзостно новым положением. В конце концов, как обычно и бывает, оказалось, что я ошибался.)

В обмен на свою заботу отец требовал от меня только безраздельного внимания, присутствия в качестве публики. Он был оратором в поисках аудитории и всегда мечтал найти идеального слушателя, способного к идеальной же бессоннице, и все указывало на то, что таким слушателем мог стать его собственный сын. Прошло много месяцев с момента, как я вылечился от предполагаемой пневмонии, а он продолжал говорить со мной так же, как во времена болезни. Я не знаю причин, но мой недуг и мое заключение на «волшебной горе» открыли в нем удивительную педагогическую тягу, не иссякшую и впоследствии. Отец уступал мне гамак, будто выздоравливающему, подвигал стул к деревянным ступеням крыльца и там, в душной влажной жаре панамских вечеров, как только немного спадал натиск москитов, под редкое хлопанье крыльев голодной летучей мыши, заводил монолог. «Как бо́льшая часть его соотечественников, он уносился вслед за звонким элегантным словом, в особенности если сам его произносил», – написал гораздо позже в некоей треклятой книге один романист, который даже не был знаком с отцом. Однако описание точное: мой отец, влюбленный в собственный голос и собственные идеи, использовал меня, как теннисист – стену.

Так что в моей жизни установился новый странный распорядок. Днем я бродил по знойным улицам Колона, сопровождая отца, хроникера Перешейка, служа свидетелем свидетелю. Я так часто стал бывать в конторах железнодорожной компании, что они превратились в мой второй дом (вроде бабушкиного, где нам всегда рады и всегда нас накормят). А не менее знойными вечерами я ходил на лекции профессора Мигеля Альтамирано по предмету «Межокеанский канал и будущее человечества». Днем мы заглядывали в белое деревянное здание редакции Star & Herald: отец получал задания, рекомендации или миссии, которые мы тут же отправлялись выполнять; вечером он объяснял мне, почему канал на уровне моря лучше, дешевле и удобнее, чем канал со шлюзами, и почему любой, кто станет утверждать обратное, – враг прогресса. Днем я, мокрый от пота, шел следом за отцом к какому-нибудь машинисту, и мы слушали рассказ, как компания изменила его жизнь, хоть за годы работы на него и нападали столько раз, что и не упомнишь, и в доказательство он показывал нам дюжину еще свежих шрамов от ножевых ранений на торсе («Да вы потрогайте, дон, не стесняйтесь, я же ведь не против»); вечером я в подробностях узнавал, почему Панама – лучшее место для постройки канала, чем Никарагуа, несмотря на то, что экспедиции гринго якобы доказывают обратное («Это они просто Колумбии насолить хотят», – считал отец). Днем… Вечером… Днем… и так далее, и так далее.

Мне неоткуда было об этом знать, но примерно в то же время в Париже, в доме № 164 по бульвару Сен-Жермен, регулярно собирались представители более чем двадцати стран, включая Соединенные Штаты Колумбии. В течение двух недель они занимались тем же самым, чем и мы с отцом колонскими вечерами: обсуждали принципиальную возможность (а также потенциальные трудности и затраты) сооружения канала на уровне моря на Панамском перешейке. Среди именитых выступающих был лейтенант Люсьен Наполеон Бонапарт Уайз, который все еще время от времени застывал как вкопанный поскрести, словно чесоточный пес, укусы панамских москитов и просыпался с криками ужаса, когда в потных снах его навещал очередной инженер, погибший в Дарьенской сельве. Несмотря на провал собственной экспедиции и отсутствие познаний в инженерии, лейтенант Уайз – гладко выбритый и с концессией за подписью Эусторхио Сальгара, надежно упрятанной в карман, – высказал мнение, что Панама – единственное место на земле, способное принять такое исполинское начинание, как межокеанский канал. А канал на уровне моря – единственное решение, способное сделать это начинание успешным. На вопрос о чудовищном русле реки Чагрес, на которой то и дело случались чуть ли не библейские потопы, а судов затонуло столько, словно речь шла о небольшом Бермудском треугольнике, он ответил: «Французскому инженеру незнакомо слово „проблема“». Его речь, поддержанная героическим Фердинандом де Лессепсом, строителем Суэцкого канала, убедила делегатов. Семьдесят восемь из них (причем семьдесят четыре были личными друзьями Лессепса) единодушно проголосовали за проект Уайза.

Последовали многочисленные чествования и банкеты в разных частях Парижа, но одно празднество интересует меня в особенности. В кафе Riche некий Альберто Урданета от имени колумбийской диаспоры устроил невероятно роскошный прием: два оркестра, серебряная посуда и приборы, ливрейный лакей для каждого гостя и даже пара переводчиков, которые передвигались по залу и помогали присутствующим общаться. Поводов было два: годовщина обретения Колумбией независимости и победа Лессепса на конгрессе. Празднество представляло собой квинтэссенцию всего колумбийского и самой Колумбии, страны, где каждый – я имею в виду, буквально каждый – поэт, а кто не поэт, тот оратор. Поэтому звучали стихи и речи. На оборотной стороне меню в золотых виньетках были напечатаны портреты Боливара или Сантандера. Под Боливаром золотыми же буквами шли три стиха, которые, с какой стороны ни посмотришь, более всего походили на политическую мастурбацию, поэтому я считаю возможным их опустить. А под Сантандером находилась следующая жемчужина юношеского стихосложения, строфа, достойная альбома благородной девицы из католической школы:

О дерзновенный и бесстрашный воин!

Ты сбросил гнет неправедной короны,

и, места в Магистрате удостоен,

в курульном кресле ты творил законы.

За речь отвечал (формально) некий Кихано Уоллис. Он сказал: «Подобно тому, как сыны Аравии в любой точке мира, где бы ни находились, преодолевают силой духа расстояния и простираются ниц, обратив лицо к святому городу, пошлем нашу мысль через Атлантику, дадим ей согреться под солнцем тропиков и упасть на колени на наших любимых берегах, дабы поприветствовать и благословить Колумбию в день ее ликования. Наши отцы избавили нас от метрополии; месье де Лессепс избавит мировую торговлю от природного препятствия – Перешейка, – а может, и навсегда избавит Колумбию от гражданских разногласий».