В январе 1881 года, пока Коженёвский плавал по территориальным водам Австралии, пресловутый «Лафайет» входил в соответствующие воды Панамы с таким грузом, что отец в своей хронике окрестил его Ноевым ковчегом наших времен. По трапу спустились не все твари по паре, а кое-кто куда более важный: пятьдесят инженеров с семьями. Какое-то время в колонском порту толпилось столько выпускников Политехнической школы, что на всех не хватало носильщиков. Первого февраля один из этих инженеров, Арман Реклю, написал на рю Комартен: «Работы начались». Два слова знаменитой телеграммы множились, как кролики, по всем газетам французской метрополии; в тот вечер мой отец задержался на центральной улице Колона и из General Grant перебрался в ближайший ямайский притон, а оттуда – к стайкам безобидных (и других, не таких уж безобидных) пьяниц в грузовом порту, и кутил, пока рассвет не напомнил ему о его почтенном возрасте. В дом на сваях он ввалился на заре, под завязку набравшийся не только бренди, но и гуарапо, поскольку всю ночь пил с любым, кто желал разделить с ним радость.
– Да здравствует Лессепс! Да здравствует канал! – кричал он.
И казалось, весь Колон отвечал ему:
– Да здравствуют!
Дорогая Элоиса, если бы мой рассказ пришелся на нынешние синематографические времена (Ах, синематограф! Моему отцу это изобретение точно бы понравилось), камера показала бы сейчас окно в Jefferson House, единственном, если начистоту, колонском отеле, достойном инженеров с «Лафайета». Камера приближается к окну, останавливается на логарифмических линейках, транспортирах и циркулях, перемещается, фокусируется на лице глубоко уснувшего пятилетнего мальчика, на ниточке слюны, стекающей на красный бархат диванной подушки, и, преодолев закрытую дверь – волшебству камеры подвластно все, – застает последние движения пары в процессе коитуса. Уровень потливости обоих говорит о том, что они не местные. О женщине я намерен подробно рассказать через несколько страниц, а пока важно подчеркнуть, что глаза у нее закрыты, что рукой она зажимает рот мужу, чтобы ребенок не проснулся от неизбежных (и неминуемо надвигающихся) звуков оргазма, а также что ее маленькие груди всегда были источником раздора между ней и ее корсетами. Что касается мужчины: между его грудной клеткой и грудной клеткой женщины – угол в тридцать градусов, а его таз движется с точностью и невозмутимой ритмичностью газового поршня, и его способность сохранять эти переменные – угол и частоту движения – в значительной степени объясняется хитроумным использованием рычага третьего рода. В таких рычагах, как всем известно, точка приложения усилия находится между точкой опоры и точкой приложения нагрузки. Да, мои проницательные читатели, вы догадались: этот мужчина – инженер.
Звали его Гюстав Мадинье. Сперва он с отличием окончил Политехническую школу, а потом и Национальную школу мостов и дорог; на протяжении блестящей инженерной карьеры ему то и дело приходилось повторять, что он не имеет никакого отношения к другому Мадинье, тому, который воевал с Наполеоном в Венсене, а потом разработал математическую теорию огня. Нет, нашему Мадинье, нашему дорогому Гюставу, который прямо в эту минуту эякулирует в свою супругу, бормоча себе под нос: «Дайте мне точку опоры, и я переверну весь мир», Французская республика, а точнее ее реки и озера от Перпиньяна до Кале, были обязаны двадцатью девятью мостами. Он написал две книги – «Реки и переправа через них» и «К новой теории канатов», – его труды привлекли внимание команды, работавшей в Суэце, и он сыграл решающую роль при строительстве нового города Исмаилия. Приехать в Панаму строить канал было для него столь же естественно, как завести детей после женитьбы.
И, кстати, об этом. Гюстав Мадинье женился на Шарлотте де ля Моль в начале 1876 года, столь важного для нас с отцом, а всего пять месяцев спустя родился Жюльен: он весил три тысячи двести граммов и вызвал такое же количество злонамеренных замечаний. Шарлотта де ля Моль, женщина-вызов для любого корсета, являлась вызовом и для мужа: она была твердолоба, своенравна и невыносимо привлекательна (Гюставу нравилось, что на холоде ее грудь практически исчезала из виду, поскольку так ему казалось, будто он занимается любовью с малолеткой. Но этой своей предосудительной наклонностью он не гордился и только раз, пьяным, признался в ней жене). Поездка в Панаму тоже была идеей Шарлотты, которой понадобилось всего два совокупления, чтобы убедить мужа. И там, в номере Jefferson House, пока он проваливается в удовлетворенный сон и начинает храпеть, Шарлотта чувствует, что приняла верное решение; она знает: за каждым инженером стоит великая упрямица. Да, поначалу Колон – гнилостные запахи, нестерпимое усердие насекомых, хаос на улицах – произвел на нее разочаровывающее впечатление, зато вскоре она обратила внимание на чистое небо, сухая февральская жара раскрыла ее поры, проникла в кровь, и ей это понравилось. Шарлотта не знала, что жара здесь не всегда сухая, а небо не всегда чистое. Кто-то, какая-нибудь сострадательная душа должна была предупредить ее. Но никто не предупредил.
Примерно в то же время в город приехала Сара Бернар. Читатели удивляются, отпускают скептические замечания, однако правда остается правдой: Сара Бернар была в Панаме. Ее визит стал очередным свидетельством превращения Панамы в пуп земли, внезапного резкого перемещения Перешейка в центр мира… Бернар, кто бы мог подумать, прибыла на главном поставщике французов, паруснике «Лафайет», и оставалась в Колоне только в течение времени, необходимого, чтобы сесть на поезд до города Панама и заслужить краткое упоминание в этой книге. В крошечном, слишком душном театральном зале, наскоро устроенном в боковом крыле «Гранд-отеля», перед публикой, состоявшей за исключением одного человека из французов, Сара Бернар поднялась на сцену, где стояло два стула, и с помощью актеришки-любителя, которого привезла с собой из Парижа, наизусть произнесла без ошибок все монологи из расиновской «Федры». Неделю спустя она приехала на поезде обратно, после чего вернулась в Европу, не перекинувшись ни единым словом ни с одним панамцем… и все же обретя место в моем рассказе. Потому что в тот вечер, на «Федре», два человека аплодировали сильнее остальных. Первым человеком была Шарлотта де ля Моль, которой приезд Сары Бернар ненадолго скрасил невыносимо скучную жизнь на Перешейке. Вторым – ответственный за освещение любой пользы или блага, происходивших прямо или косвенно из строительства канала: Мигель Альтамирано.
Поясню для ясности: тем вечером Шарлотта Мадинье и Мигель Альтамирано познакомились, обменялись именами, приветствиями и даже парой классических александрийских стихов, но после этого долго не встречались. Оно и понятно: она была женщина замужняя, и все ее время уходило на благопристойное скучание, а он, напротив, никогда не сидел на месте, поскольку в ту пору в Панаме каждую секунду происходило что-то, достойное упоминания в «Бюллетене». Шарлотта забыла отца сразу же после знакомства и продолжала жить своей обычной жизнью, и в своей обычной жизни увидела, как февральский сухой воздух становится все плотнее с течением недель, а однажды майской ночью проснулась в испуге, потому что ей показалось, будто город обстреливают. Она выглянула в окно: шел дождь. Муж тоже выглянул и молниеносно подсчитал, что за сорок пять минут осадков выпало столько, сколько во Франции не бывает за год. Шарлотта смотрела, как по затопленным улицам плывут банановые шкурки и пальмовые листья, а иногда и более пугающие предметы: дохлая крыса, например, или колбаска человеческого дерьма. За месяц таких ливней случилось одиннадцать, и Шарлотта, глядя из своего заключения, как Колон превращается в трясину, над которой летают насекомые всех размеров, начала задаваться вопросом, а не был ли приезд в Панаму ошибкой.
Позже, в июле, ее сына зазнобило. Жюльена трясло так, будто кровать под ним скакала сама по себе, а стук его зубов было отлично слышно даже сквозь хлестанье струй дождя по террасе. Гюстав пропадал на работе – оценивал ущерб, принесенный ливнями каналу; Шарлотта, в еще влажном, выстиранном накануне платье, схватила ребенка на руки и на расхлябанной повозке добралась до госпиталя. Озноб прошел, но, когда Жюльена положили на койку в палате и Шарлотта потрогала тыльной стороной ладони его лоб, оказалось, что у него сильнейший жар. Кроме того, глаза у него закатились, и он, словно пасущаяся корова, все время старался высунуть сухой язык – слюны во рту не осталось. Воды утолить его жажду не нашлось, и в этом, учитывая ливень вокруг, крылась известная ирония. Ближе к вечеру появился Гюстав, который оббегал весь город, спрашивая по-французски, не видел ли кто его жену, и в конце концов, исчерпав все остальные предположения, решил искать в госпитале. Вдвоем с женой они провели ночь на жестких деревянных стульях, у которых отваливалась спинка, если к ней прислонялись. Иногда они сидя засыпали от усталости и по очереди, повинуясь какому-то знакомому им одним суеверию, меряли Жюльену температуру. На рассвете Шарлотту разбудила тишина. Дождь кончился, а ее муж спал, сложившись пополам: голова на коленях, руки висят до пола. Она потрогала Жюльена, с облегчением поняла, что температура упала. И безуспешно попыталась его разбудить.
Вновь я пишу столько уж раз писанную мною фразу: на сцене появляется Мигель Альтамирано.
Отец настоял на том, чтобы сопровождать супругов Мадинье в этих дьявольских обязанностях: забрать мертвого ребенка из госпиталя, положить в гроб, положить гроб в землю. «Во всем виноват призрак Сары Бернар», – сказал он мне много позже, пытаясь объяснить (но не преуспев), почему с головой окунулся в боль этих едва знакомых ему людей. Мадинье остались ему благодарны, я бы сказал, навечно: они переживали утрату и были совершенно сбиты ею с толку, а отец стал им переводчиком, гробовщиком, юристом и курьером. Иногда траур наваливался на него слишком тяжелым грузом, и в такие минуты он думал, что его миссия окончена, что он слишком близко принимает все это, но Шарлотта просила его не уходить, не покидать их, потому что от одного его присутствия им легче, а Гюстав клал ему руку на плечо, как старому боевому товарищу: «Вы все, что у нас есть», – говорил он… и тут появлялась Сара Бернар, бросала ему строчку из «Федры» и уходила. И отец не отыскивал в себе сил распрощаться: Мадинье, словно щеночки, не могли выжить без него в негостеприимном и непонятном мире Перешейка, где уже не было Жюльена.