VIIТысяча сто двадцать восемь дней, или Недолгая жизнь некоего Анатолио Кальдерона
Самое печальное в смерти моего отца, думаю я иногда (я вообще часто думаю о его смерти), состоит в том, что среди живых не нашлось никого, кто желал бы носить по нем достойный траур. В нашем доме в квартале «Кристоф Коломб» давно не осталось черных одежд и сил их надевать, и между мной и Шарлоттой установился негласный договор: уберечь Элоису от контакта с этой смертью. Мне кажется, мы не столько желали ее защитить, сколько осознавали, что Мигель Альтамирано все равно почти отсутствовал в нашей жизни в последние годы и не имело смысла дарить ребенку дедушку после дедушкиной смерти. Так что отец начал погружаться в забвение сразу же после похорон, а я не сделал ничего, совершенно ничего, чтобы этого избежать.
По распоряжению епископа Панамы, моему отцу-масону отказали в церковном обряде погребения. Его положили в несвятую землю, под щебенку, к китайцам и безбожникам, некрещенным африканцам и всем отлученным от церкви. К возмущению тех, кто умудрился прознать, вместе с ним захоронили руку, некогда отрубленную у трупа неизвестного азиата. Колонский могильщик, повидавший в своей жизни все, получил от судебных властей свидетельство о смерти и протянул его мне, словно коридорный – гостиничную записку. Свидетельство было на бланке Всеобщей компании Панамского межокеанского канала, что придавало ему анахроничный и едва ли не издевательский характер, но могильщик пояснил, что бланки отпечатали давно, в большом количестве, и он предпочитает ими пользоваться, а не оставлять сотни листов отличного качества гнить на чердаке. Так что данные отца вписаны в пунктирные строчки над словами «Noms, Prénoms, Nationalité». Рядом с «Profesion ou Emploi» кто-то написал: «Журналист». Рядом с «Cause du décès»[34] – «Естественная». Я собирался было обратиться в соответствующие инстанции, чтобы засвидетельствовали, что Мигель Альтамирано умер от разочарования, готов был согласиться даже на меланхолию, но Шарлотта убедила меня, что я только зря потрачу время.
По прошествии девяти месяцев мы с Шарлоттой вдруг поняли, что ни разу за это время не были на могиле Мигеля Альтамирано. Первую годовщину смерти тоже пропустили – виновато переглянулись, воздели руки в приступе угрызений совести, но на этом все и кончилось. Вторая годовщина прошла еще более незамеченной: воспоминание об отце мимолетно посетило наш благополучный очаг, только когда до Панамы докатились новости из парижских судов. Как бы объяснить: наш дом вместе с тремя обитателями (в этом, видимо, состояло вселенское следствие смерти отца) как бы оторвался от панамской почвы и удалился за пределы политической жизни. В Париже Фердинанда де Лессепса и его сына Шарля беспощадно терзали голодные своры обманутых акционеров, тысячи семей, заложивших дома и продавших драгоценности, чтобы спасти канал, в который ранее они вложили все средства, но эти новости доходили до меня словно сквозь толстое стекло или из иллюзорной действительности немого кино: я видел лица актеров, шевелящиеся губы, но не понимал, что они говорят, или попросту не интересовался… Президент Франции Сади Карно, чье положение пошатнулось из-за финансового скандала со Всеобщей компанией и ее разнообразных экономических невзгод, был вынужден сформировать новое правительство, и волны, поднятые этим событием, докатились до берегов Панамы, но дом четы Альтамирано-Мадинье, аполитичный и, по мнению некоторых, апатичный, остался равнодушен к слухам. Мы с моими двумя девочками жили в параллельной реальности, где не было места большим буквам: там не существовало Великих Свершений, Войн, Отчизн и Исторических Моментов. Мы переживали свои важные события, покоряли скромные вершины совершенно иного свойства. Два примера: Элоиса выучилась считать до двадцати на трех языках; Шарлотта как-то вечером сумела заговорить о Жюльене, и это не закончилось срывом.
Меж тем время, как пишут в романах, шло, и в Боготе политическая жизнь не унималась. Поэт и президент, автор нашего славного гимна, простер указующий перст и назначил преемника, дона Мигеля Антонио Каро, достойного гражданина южноамериканских Афин, одной рукой переводившего Гомера, а другой строчившего драконовские законы. Больше всего дон Мигель Антонио любил два занятия: открывать греческих классиков и закрывать либеральные издания… а также высылать, высылать и высылать. «Отдельных сбитых с толку личностей хватает, – сказал он в одной из первых речей, – но громкие разглагольствования революционной школы не отзываются у широких слоев». Его собственный указующий перст отправил в вынужденное изгнание дюжины сбитых с толку личностей, сотни революционеров. Но в аполитичном, апатичном, аисторичном доме в квартале «Кристоф Коломб» про Каро никто не говорил, хотя из страны высылали в том числе и панамских либералов, и не жаловался на непомерный гнет цензуры, хотя многие газеты Перешейка от нее страдали. Тогда как раз исполнялось сто лет с тех пор, как в один знаменитый день знаменитый Робеспьер произнес свою знаменитую фразу: «История есть вымысел». Но нас, поскольку мы существовали в вымысле, не предполагавшем истории, эта годовщина, столь значительная для многих, не интересовала… Мы с Шарлоттой занимались образованием Элоисы, которое состояло по существу из чтения вслух (иногда театрализованного) всех басен, что мы только могли достать – от Рафаэля Помбо до старика Лафонтена. На деревянной сцене нашей гостиной я был стрекозой, а Элоиса – муравьем, и вдвоем мы заставляли Шарлотту надеть галстук-бабочку и изображать Головастика-гуляку. В то же время, дорогая Элоиса, я дал себе торжественное обещание: я больше никогда не позволю политике свободно проникнуть в мою жизнь. Пред натиском политики, которая разрушила жизнь отца и столько раз переворачивала с ног на голову всю страну, я стану изо всех сил защищать целостность своей новой семьи. Представители родов Аросемена, Аранго, Менокаль (а также ямаец из притона, и гринго с железной дороги, и портной-боготинец, осевший в Колоне) непременно спрашивали меня обо всех делах, связанных с ближайшим будущим страны: «А вы что думаете?» А я механически отвечал одно и то же: «Я не интересуюсь политикой».
– Голосовать будете за либералов?
– Я не интересуюсь политикой.
– Голосовать будете за консерваторов?
– Я не интересуюсь политикой.
– Кто вы такой? Откуда взялись? Кого любите? Кого презираете?
– Я не интересуюсь политикой.
Господа присяжные читатели, какая самонадеянность с моей стороны! Неужели я и вправду думал, что смогу избежать влияния этого вездесущего и всемогущего чудовища? Я спрашивал себя, как мне жить в мире, как продлить дарованное счастье, не сознавая, что в моей стране это политические вопросы. Действительность намеревалась вскоре нанести мне удар, ибо в те дни в Боготе собирались заговорщики, планировавшие захватить президента Каро, низложить его, словно престарелого монарха, и осуществить либеральный переворот. Но планировали они с таким энтузиазмом, что полиция их молниеносно выследила и задержала. Власти продолжали подавлять недовольство, а недовольство в ответ продолжало выплескиваться в разных частях страны. Я закрыл Элоису с Шарлоттой в доме в квартале «Кристоф Коломб», запасся провиантом и водой и заколотил окна и двери досками, снятыми с заброшенных домов. И тут пришли вести о том, что началась новая война.
Спешу сказать: война была небольшая, пробная, назовем ее так, или любительская. Правительственные силы всего за два месяца справились с повстанцами: в наши заколоченные окна ударилось эхо сражения в Бокас-дель-Торо, единственной значительной стычки, произошедшей на Перешейке. У панамцев были еще свежи воспоминания о Педро Престане и его висящем на перекладине теле; когда из Бокас-дель-Торо донеслись какие-то несмелые и тихие либеральные выстрелы, многие начали опасаться новых расстрелов и новых виселиц над рельсами.
Ничего этого не случилось.
Однако… в истории всегда есть «однако», и вот очередное. Война едва коснулась панамских берегов, но все же коснулась. Война всего на несколько часов заглянула к нам, но все же заглянула. А самое главное, эта любительская война пробудила аппетит колумбийцев, сыграла роль морковки перед лошадиной мордой, и, пока она шла, я понял, что в скором времени нас ждет что-то пострашнее… Я улавливал в воздухе жажду войны, и спрашивал себя, а удастся ли мне противостоять ей, просто закрыв двери моего аполитичного дома, и тут же отвечал: да, удастся, иначе и быть не может. Видя, как спит Элоиса, чьи ноги стремительно удлинялись прямо на глазах, чьи кости таинственно меняли очертания, или как голая Шарлотта на заднем дворе, под пальмой, моется в душе, словно живая картина из музея Оранжери, я думал: да, да, да, мы в безопасности, никто нас не тронет, мы освободились от политики, мы неуязвимы в нашем аполитичном доме. Но настало время сделать признание: размышляя о нашей неуязвимости, я в то же время ощущал в животе нечто странное, похожее на голод. Эта пустота стала накатывать и ночами, когда в доме гасли огни. Она приходила во сне и если я думал о смерти отца. Я неделю не мог понять, что это, а потом с удивлением понял: это страх.
Рассказал ли я о нем Шарлотте, рассказал ли Элоисе? Разумеется, нет: страх, как и призраки, наносит гораздо больший урон, если его упоминают. Годами он жил возле меня, как домашний питомец, которого я утаил от других, и против собственной воли я питал его (или он сам, тропический паразит, питался от меня, словно хищная орхидея), не осознавая его присутствия. В Лондоне капитан Джозеф К. тоже боролся с небольшими и неизреченными личными страхами. «Мой дядя умер 11-го числа, – написал он Маргерит Порадовской, – и мне кажется, будто вместе с ним умерло все внутри меня, будто он унес с собой мою душу». Следующие месяцы прошли в попытках вернуть душу обратно: именно в этот период Конрад познакомился с Джесси Джордж, обладавшей в его глазах двумя неоспоримыми достоинствами – она была англичанка и машинистка. Через пару месяцев он предложил ей руку и сердце, воспользовавшись сокрушительным аргументом: «В конце концов, дорогая, жить мне осталось не так уж долго». Да, Конрад видел ее, видел бездну, разверзнутую у его ног, чувствовал этот странный голод и метнулся под крышу, как пес во время грозы. Мне следовало поступить так же: сбежать, удрать, собрать вещи, схватить за руки близких и уехать, не оглядываясь. Написав «Сердце тьмы», Конрад погрузился в новые глубины подавленности и нездоровья, а я, я не заметил новых бездн у своих ног. В Страстную пятницу 1899 года Конрад отмечал: «Крепость моего духа смущается видом чудовища. Оно не движется, косо смотрит, оно спокойно, как сама смерть, и оно поглотит меня». Если бы я оказался способен уловить пророческо-телепатические волны, посылаемые этими словами, то, возможно, попробовал бы догадаться, выяснить, что это за чудовище (хотя я и так догадываюсь, как, впрочем, и читатели), и сделать так, чтобы оно не поглотило нас. Но я не сумел истолковать тысячи знаков, роившихся в воздухе в те годы, не сумел прочесть предначертания, скрытые в фактах, до меня не дошли предупреждения, которые моя родственная душа Конрад посылал мне издалека.