защищают духи.
VIIIУрок великих событий
У боли нет истории, точнее, боль вне истории, потому что она помещает жертву в параллельную реальность, где больше ничего не существует. У боли нет политических приверженностей: она не консерватор, не либерал, не католик, не федералист, не масон. Боль стирает все. Как я сказал, ничто больше не существует, и для меня в те дни, могу утверждать без преувеличения, ничто не существовало: только образ этой тряпичной женщины, этой пустой, сломанной изнутри куклы; он начал преследовать меня по ночам. Я не могу назвать ее Шарлоттой, не могу, потому что это была не Шарлотта, Шарлотта ушла из прошитого пулей тела. Я начал бояться: и чего-то определенного (войск, которые однажды явятся довершить начатое и убьют мою дочь), и чего-то абстрактного, неосязаемого (темноты и звуков, которые могла произвести крыса или упавшее с дерева по соседству манго, но моему затравленному воображению рисовались люди в форме, сжимавшие в руках винтовки). Я перестал спать. Ночами я слышал, как в своей комнате плачет Элоиса, но оставил ее на милость слез, на милость собственной обескураженной боли; я отказался ее утешать. Не было ничего проще, чем сделать десять шагов, подойти к ее кровати, обнять и зарыдать вместе с ней, но я этого не сделал. Мы остались одни, вдруг почувствовали себя необратимо одинокими. Не было ничего проще, чем утолить свое одиночество, утешая дочь. Но я этого не сделал: я оставил ее одну, чтобы она сама поняла, что означает насильственная смерть любимого человека, эта черная дыра, отворяющаяся в мире. Какие у меня могут быть оправдания? Я боялся, что Элоиса попросит объяснений, а я не сумею их дать.
– Идет война, – сказал бы я, осознавая всю недостаточность и бесполезность этого ответа, – а на войне такое случается.
Разумеется, меня самого не убеждало это объяснение. В каком-то смысле я верил, что если и дальше буду отказывать дочери в легком утешении, и дальше буду избегать ее общества (и, может, даже невольной опеки), то пойму, кто так зло пошутил над нами, и однажды на пороге появится этот самый весельчак, расскажет, где скрывается Шарлотта, и выразит сожаление, что его жестокий розыгрыш пошел не по плану.
В ту пору я начал ходить ночами в порт, иногда до контор Всеобщей компании, иногда до ее склада, откуда меня бы выгнали выстрелами, если бы заметили. Тогдашний ночной Колон был холодным синим городом: бродя по нему в одиночестве, бросая вызов гласному или негласному, в зависимости от даты, комендантскому часу и прочим обстоятельствам войны, гражданский (пусть даже потерянный и отчаявшийся) подвергал себя бесчисленным рискам. Я слишком трусил, чтобы всерьез прислушаться к беспорядочным мыслям о самоубийстве в своей усталой голове, но могу признаться, что несколько раз воображал, как с голой грудью и ножом наперевес бросаюсь на солдат батальона Момпокс, вопя: «Да здравствует Либеральная партия!» и тем самым вынуждаю их застрелить меня или проткнуть штыками. Ничего такого я, разумеется, не сделал: верхом моего ночного безумия стали вылазки в колонские переулки, куда, по легенде, наведывалась Вдова с канала, и однажды я в самом деле увидел, как Шарлотта заворачивает за угол в компании африканца в шляпе, и мчался вдогонку за призраком, пока не заметил, что потерял на мостовой ботинок и из ссадины на пятке идет кровь.
Я изменился. Боль меняет нас, она проводник незаметных, но страшных расстройств. Исполнившись за несколько недель доверия к ночи, я позволил себе экзотическую выходку: стал наведываться в бордели для европейцев и время от времени использовать тамошних женщин (сорокалетних ветеранш времен Лессепса и изредка наследниц этих ветеранш, девочек с фамилиями вроде Мишо или Анрьон, не знавших, кто такой Наполеон Бонапарт и отчего французский канал провалился). Потом, дома, где Шарлотта продолжала жить тысячами фантасмагорических способов, например в своей одежде, которую начала носить Элоиса, или в хорошо заметном, если подойти поближе, отверстии от пули в стеклянной дверце шкафа, на меня наваливалось что-то, что можно назвать только стыдом. Я не мог посмотреть в глаза Элоисе, а она, вследствие остатков уважения, которые питала ко мне, не могла задать ни единого вопроса из тех, что (это было заметно) норовили слететь у нее с языка. Я чувствовал, что мои поступки убивают нашу взаимную любовь, что мое поведение обрушивает соединяющие нас мосты. Но я это принял. Жизнь приучила меня к мысли о случайных жертвах. Случайной жертвой была Шарлотта. И случайной же жертвой были отношения с дочерью. Идет война, думал я. На войне такое случается.
Я свалил на войну наше отдаление, пропасть, разверзшуюся между нами, как между берегами какого-нибудь библейского моря. Школу возмутительно часто отменяли, и у Элоисы, научившейся справляться с отсутствием матери гораздо лучше, чем я, появилось много свободного времени, которым она начала наслаждаться без моего участия. Она не посвящала меня в свою жизнь (я не виню ее: моя печаль, бездонный колодец, отталкивала); точнее, ее жизнь текла по руслу, которого я не понимал. В редкие моменты ясности ума – ночи, проведенные в горе и страхе, могут быть чреваты открытиями – я начинал замечать: что-то кроме боли от смерти Шарлотты вступило в игру. Но у меня не получалось дать этому чему-то имя. Я был слишком занят воспоминаниями о своем растоптанном счастье, попытками принять ужасающую действительность, побороть ночную тоску и одиночество, и не мог дать этому имя. И тогда я подметил: длинными колонскими ночами, пока я, потный и затхлый, бродил по улицам, недавно видевшим меня элегантным и надушенным, имена исчезали. С бессонницей потихоньку наползало беспамятство: я забывал помыться, забывал почистить зубы и вспоминал (то есть вспоминал, что забыл), когда было уже слишком поздно – китаец из мясной лавки, солдат-гринго на вокзале, продавец сахарного тростника, ставивший лоток на пляже к воскресному рынку, машинально подносили руку к лицу, когда я с ними здоровался, или отступали на шаг, словно отброшенные вонью из моего рта… Я жил вне собственного сознания, но и вне осязаемого мира вокруг; я переживал свое вдовство как изгнанник, не понимающий, откуда его выгнали и куда запрещают вернуться. В лучшие дни меня озаряло: если я забываю элементарные правила человеческого общежития, значит, и безутешное горе тоже может кануть в забвение.
Вот так Горгона Политики вторглась в дом Альтамирано-Мадинье. Так История, воплотившаяся в частной судьбе напуганного и растерянного солдатика, смела мои претензии на нейтралитет, мои попытки удалиться, мою намеренную апатию. Урок, преподнесенный мне Великими Событиями, был ясным и быстрым: «Ты не уйдешь, – сказали они, – убежать не получится». Это была самая настоящая демонстрация силы: Горгона рушила не только мои иллюзорные планы на уютное счастье, но и планы моей страны. Я мог бы долго распространяться о растерянности и безутешности тех дней, о печали на лице Элоисы, когда она смотрела на меня, о моем безразличии к этой печали. Говорили ли мы о том, что идем ко дну? Я, по крайней мере, тонул безвозвратно. Но теперь, после болезненных уроков, преподнесенных мне и Горгоной, и Ангелом, какой смысл вспоминать о таких банальностях? Какой смысл рассказывать о моей боли и боли моей дочери, об аполитичном плаче по ночам, о навалившемся на меня одиночестве-вне-истории, тяжелом, как намокшая руана? Смерть Шарлотты – моего спасательного круга, моего последнего оплота – от рук Тысячедневной войны была словно меморандум, которым кто-то напоминал мне, что иерархию следует соблюдать. То ли Ангел, то ли Горгона давали мне понять, что по сравнению с Республикой Колумбия и ее невзгодами моя ничтожная жизнь – крупица соли, легкомысленное мелкое дело, рассказ идиота, полный шума и прочего. Кто-то призывал меня к порядку, чтобы я осознал наконец: в Колумбии происходят вещи поважнее моего несостоявшегося счастья.
Истинно колумбийский парадокс: после блестящей кампании, в ходе которой ему удалось отвоевать почти весь Панамский перешеек, генерал-повстанец Бенхамин Эррера вдруг оказался вынужден подписать договор о мире, и согласно этому договору его армия и партия проигрывали, с какой стороны ни посмотри. Что случилось? Я вспомнил о словах, сказанных мне отцом в 1885 году, когда Колон выгорел дотла и едва не был стерт с лица земли войной, а недостроенный канал остался невредим. Я тогда заметил, что нам повезло, а он возразил: нас спасло не везение, а корабли гринго. Тысячедневная война была выдающейся по многим причинам (например, сто тысяч погибших, полное опустошение государственной казны или тот факт, что половина колумбийцев в ходе нее подверглась унижению, а вторая половина научилась унижать), и одной из причин являлось незаметное, но в конечном итоге решающее обстоятельство. Выразимся яснее: главная особенность Тысячедневной войны (на самом деле она продлилась тысячу сто двадцать восемь дней) состояла в том, что ход ее с начала и до конца определялся внутри иностранных судов. Генералы Фольяко и Де ла Роса договаривались не на «Просперо Пинсоне», а на английском «Трибюн»; генералы Фольяко и Альбан вели переговоры не на «Картахене», приплывшей в те дни в Колон, а на американской «Мариэтте». После капитуляции шизофренического города где происходил обмен пленными? Не на «Адмирале Падилье», а на «Филадельфии». И last but not least[36]: после нескольких мирных предложений, сделанных Бенхамином Эррерой и его панамскими соратниками, после категорического отказа упрямого консервативного правительства принять все эти предложения – где поставили стол переговоров, приведших к миру, где подписали бумажку, покончившую с тысячей ста двадцатью восемью днями беспощадной бойни? Не на либеральной «Кауке», не на консерваторской «Бояке», а на «Висконсине», который не являлся либералом или консерватором, а являлся чем-то гораздо большим… Нас, колумбийцев, вели за ручку старшие братья, Взрослые Страны. Нашу судьбу определяли за игорными столами в чужих нам домах. Господа присяжные читатели, на тех партиях в покер, где решались главные вопросы нашей истории, мы, колумбийцы, присутствовали лишь как каменные гости.