– Суверенитет! – выкрикивал откуда-то сумасшедший старик Хосе Висенте Конча. – Колониализм!
Господа присяжные читатели, позвольте открыть вам тайну: под развеселой музыкой, под разноцветными фонариками, словом, под пьяным воодушевлением, царившем в Колоне-Гоморре, глубокие беспримесные разногласия времен Тысячастадвадцативосьмидневной войны сотрясались, словно тектонические плиты. Но, что любопытно, уловить это могли только мы, циники, те, кто получил прививку от всех видов примирения и товарищества, те, кто осмеливался молча осуждать святое слово висконсинское, только нам было откровение: война в Панаме и не думала заканчиваться. Она шла исподволь, и в какой-то момент – пророчествовал я мысленно – эта подпольная или подводная война вынырнет на поверхность, словно злой белый кит, глотнуть воздуху, найти себе пищу или убить парочку капитанов из книжек, но так или иначе последствия будут ужасающими.
Кит вынырнул в середине мая. Индеец Викториано Лоренсо, чьи партизанские отряды во время войны, где он сражался на стороне либералов, сводили консерваторов с ума, сбежал из заключения на борту парохода «Богота». До него дошли плохие новости: победители по всему Перешейку и особенно в его родных местах с нетерпением ждали, когда его станут судить за военные преступления. Лоренсо решил, что нечего сидеть сложа руки, пока готовится заведомо продажный суд, и неделю дожидался удобного случая. В пятницу вечером над Панамой разверзлись хляби небесные; Викториано Лоренсо рассудил, что лучше момента не будет: сквозь мрачную ночь, сквозь завесу воды (из тяжелых капель, от которых болит голова) бросился в воду, доплыл до порта города Панамы и нашел приют в доме генерала Доминго Гонсалеса. Но беглецом ему довелось побыть недолго: и суток не прошло, как упорные консервативные власти уже выбили дверь дома.
Викториано Лоренсо не вернулся на «Боготу»; его в цепях посадили в глухую камеру до приезда в город генерала Педро Сикарды Брисеньо, военного коменданта Панамы. Образчик необычайной эффективности со стороны генерала Сикарды: 13 мая поздно вечером было решено, что индейца Викториано Лоренсо будут судить «устным» военным трибуналом; 14-го в полдень по городу развесили соответствующие объявления, а 15-го в пять часов вечера Лоренсо был расстрелян командой из тридцати пяти человек с десяти шагов. Образчик обыкновенной подлости со стороны того же генерала: защиту поручили шестнадцатилетнему помощнику адвоката, свидетелей защиты к делу не допустили, приговор привели в исполнение без соблюдения всяких сроков, чтобы до президента не успели дойти телеграммы с просьбами о помиловании, посланные вожаками панамских отделений обоих партий. Весь этот суд отдавал (точнее, вонял) для колонских либералов чем-то давно знакомым, и тот факт, что приговор приводился в исполнение через расстрел, не помешал многим вспомнить виселицу над путями и болтающееся, все еще в шляпе, тело Педро Престана.
Панамские газеты, которым заткнул рты (вот неожиданность) консервативный режим, поначалу осторожно молчали. Но 23 июля с утра весь Колон оказался оклеен бумагой: я шагал по слякотным тропкам, почитающимся у нас за улицы, огибал грузовые причалы и фруктовые лотки на рынке, заглянул даже в госпиталь и везде видел одно и то же – на телеграфных столбах висело объявление о том, что скоро в либеральной газете El Lápiz (№ 85, специальный выпуск) выйдет статья об убийстве Викториано Лоренсо. На объявление нашлось два немедленных ответа (хоть их и не приклеивали ни к какому столбу). Государственный секретарь Аристидес Архона надиктовал резолюцию 127бис, согласно которой формулировка «убийство» по отношению к приговору военного трибунала противоречила пункту 6-му статьи 4-й законодательного акта от 26 января. Также резолюция постановляла объявить главному редактору газеты выговор, согласно пункту 1-му статьи 7-й того же законодательного акта, и в рамках выговора приостановить выход газеты до нового распоряжения, а пока суть да дело полковник Карлос Фахардо и генерал Хосе Мария Рестрепо Брисеньо, куда более расторопные, наведались в типографию Пасифико Веги, нашли там главного редактора и избили его ногами, саблями и палками, разбросали и потоптали литеры, разгромили станки и прилюдно сожгли опасные экземпляры El Lápiz (№ 85, специальный выпуск, восемь страниц). Привели приговор в исполнение.
Эта капля переполнила чашу терпения. С течением времени я все яснее понимаю, что именно тогда, тем июльским вечером, в 21:15 карта моей республики начала трещать по швам. Ведь у всех землетрясений есть эпицентр. И я нашел эпицентр интересующего нас землетрясения. Либеральные газеты, и так уже возмущенные казнью Викториано Лоренсо, очень плохо приняли агрессию военного сапога (и сабли, и палки), но все равно колонцы оказались не готовы к словам, опубликованным вEl Istmeño в следующую субботу и прибывшим в город первым поездом. Я не стану передавать терпеливым читателям все содержание этого динамитного заряда; достаточно знать, что заходили авторы издалека, начинали со времени испанского владычества, когда гордое имя Колумбии «отдавалось в людских ушах несравненной славой», а Панама, которая искала «золотого будущего», не замедлила влиться в эту страну. Остальной текст (помещенный между рекламой трав для набора веса и учебника гипнотизерства) представлял собой долгое выражение раскаяния, и, спросив себя, словно обиженный любовник, достойно ли ответила Колумбия на чистое чувство Панамы, бессовестный автор, который каждым словом расширял значение понятия «безвкусица», задался и вторым вопросом: а счастлив ли Панамский перешеек, принадлежа Колумбии? «Не лучше ли отделиться и самим создать независимую и суверенную республику?» Немедленный ответ: государственный секретарь Аристидес Архона надиктовал резолюцию № 35 года от рождества Христова 1903-го, согласно которой вопросы в статье содержали «идеи, подрывающие устои национальной целостности» и нарушали пункт 1-й статьи 4-й законодательного акта № 84 того же года. В связи с чем на El Istmeño налагались соответствующие санкции, а публикация приостанавливалась на шесть месяцев. Подлежит исполнению.
Несмотря на санкции, штрафы и запреты, делать было нечего: идея осталась плавать в воздухе, как шар-зонд. В Дарьенской сельве земля – я клянусь, хоть сам не видел – разверзлась (геология подчинилась приказам политики), и Центральная Америка начала свободно дрейфовать к океану; в Колоне – клянусь с полным знанием дела – в лексикон горожан проникло новое слово… Идя по шумной и пахучей улице Френте, ты слышал, как его произносят на все лады, со всеми акцентами испанского – от картахенского до чистейшего боготинского, от кубинского до костариканского. «Отделение? – спрашивали друг у друга люди. – Независимость?» Эти слова, пока еще абстрактные, пока еще брутто, проникли и на север: через несколько недель в порт пришел пароход «Нью-Гэмпшир», а в его трюме – специальный выпуск New York World, где на внутренних страницах в длинной статье о проблеме канала содержалась среди прочих следующая бомба: «В наш город дошли сведения, что штат Панама, на территории которого находится вся зона будущего канала, готов отделиться от Колумбии и самостоятельно подписать договор о канале с США. Штат Панама отделится, если конгресс Колумбии не ратифицирует ныне существующий договор». Анонимный текст много читали в Боготе, и скоро он стал худшим кошмаром правительства. «Гринго просто хотят нас запугать, – сказал запальчивый член конгресса, – но мы им такого удовольствия не доставим». Семнадцатого августа кошмар стал явью: в тот невыносимо ветреный день – а ветер был такой, что срывал шляпы с депутатов, выворачивал изящные зонтики и трепал волосы женщинам (или по-другому их позорил) – конгресс Колумбии единогласно отклонил договор Эррана – Хэя. На голосовании отсутствовали оба представителя от Перешейка, но это, кажется, никого не смутило. Вашингтон дрожал от ярости. «Этим презренным боготинцам следовало бы понимать, какой опасности они подвергают свое будущее, – сказал президент Рузвельт, а спустя несколько дней добавил: – Возможно, придется преподать им урок».
Восемнадцатого августа Колон проснулся в трауре. Пустынные улицы словно приготовились к государственным похоронам (что, в общем-то, было не так уж далеко от истины), а вскоре одна из немногих либеральных газет, выживших после чисток Аристидеса Архоны, опубликовала карикатуру: я ее сохранил, и сейчас она лежит передо мной, пока я пишу. Это не совсем ясная картинка, на которой много людей. В глубине виден колумбийский Капитолий, а чуть ниже – гроб на катафалке, и на гробе лента с надписью «ДОГОВОР ЭРРАНА – ХЭЯ». На камне сидит и безутешно плачет человек в шляпе колумбийского крестьянина, а рядом с ним стоит, опершись на трость, Дядя Сэм и смотрит, как какая-то женщина показывает ему пальцем дорогу в Никарагуа. Я не по собственной прихоти так подробно описал эту карикатуру, дорогие читатели. В недели, последовавшие за 17 августа, недели, которые, учитывая, что началось потом, шли удручающе медленно, в Панаме всегда говорили о кончине или смерти договора, а не об отклонении или отказе. Договор был старым другом, он умер от сердечного приступа, и колонские богачи заказывали мессы за упокой его души, а некоторые приплачивали священнику, чтобы включил в службу слова о непременном воскрешении покойного. Те дни, когда договор о канале стал для нас чем-то вроде Христа, чудотворца, погибшего от рук нечестивцев, но способного восстать из мертвых, навсегда связаны в моей памяти с этой карикатурой.
Я мог бы поклясться, что она лежала у меня в кармане в то утро в конце октября, когда я пришел на причал железнодорожной компании, после того как всю ночь шатался по улицам терпимости и уснул на крыльце своего дома (прямо на досках, а не в гамаке, чтобы не разбудить Элоису скрипом балок). Ночь выдалась, признаюсь, нелегкая: самые горькие дни после смерти Шарлотты миновали, или я думал, что миновали, и казалось, для нас с дочерью вот-вот станет возможна более или менее нормальная жизнь и нормальный траур, но, придя домой, в «Кристоф Коломб», после наступления темноты, я услышал, как кто-то напевает чересчур знакомую песню, ту, что напевала Шарлотта в самые радостные свои дни (когда она не жалела, что решила остаться в Панаме). Это была детская песенка, и я не знал ее слов, потому что сама Шарлотта их не помнила, а мелодия всегда казалась мне слишком грустной для колыбельной, предназначенной озорному ребенку. Я пошел на звук, оказался перед комнатой Элоисы и нос к носу столкнулся с кошмаром: моя жена восстала из мертвых и вернулась, красивая как никогда. Какую-то долю секунды я не мог разглядеть черты Элоисы под макияжем, юное тело Элоисы под длинным африканским платьем, волосы Элоисы под зеленым африканским платком – Элоиса нарядилась в одежду покойной матери. Я даже не могу представить, как удивилась моя девочка, когда я подскочил к ней (возможно, ей показалось, что я хочу ее обнять) и влепил пощечину – не слишком сильную, но ее хватило, чтобы один конец платка выбился и повис над правым плечом, словно непокорная прядь.