» так же нахально, как годами ранее витал аромат французских духов.
– Долго они здесь пробудут? – спросила Элоиса.
– Пока гринго их не выгонят, – ответил я.
– Они вооружены, – заметила Элоиса.
Так оно и было: опасность не миновала, порох из пороховой бочки никуда не делся. Полковник Элисео Торрес, подозревая, что все это – заключение в заброшенном квартале со старыми домами, граничащем с бухтой с трех сторон и с Колоном с четвертой, – просто засада, выставил десять часовых по периметру. Так что в ту ночь нам пришлось терпеть их шаги, подобные шагам загнанного зверя, то и дело звучавшие у нашего крыльца. Той ночью, которую мы с Элоисой провели в осаде колумбийских военных, вдали от сепаратистской революции, я впервые подумал, что, возможно, моя жизнь на Перешейке завершилась, возможно, она, эта знакомая мне жизнь, перестала существовать. Колумбия – или ее дьявольская историко-политическая ипостась – забрала у меня все: последним осколком прежней жизни, той, что не состоялась, была шестнадцатилетняя женщина, испуганно обращавшая ко мне взгляд всякий раз, когда снаружи долетал крик солдата, враждебное и подозрительное: «Стой! Кто идет?», а потом выстрел в воздух, такой же выстрел (думала, наверное, Элоиса), как тот, что убил ее мать. В ту ночь она спала со мной, как в детстве. Да она и была еще ребенком, несмотря на формы, угадывавшиеся под сорочкой. Элоиса, господа присяжные читатели, все еще была моей малышкой.
Господа присяжные читатели, я всю ночь не сомкнул глаз. Я разговаривал с образом Шарлотты, спрашивал у него, что мне делать, но ответа не получил; образ Шарлотты стал замкнутым и неприветливым, отворачивался, заслышав мой голос, отказывался давать советы. Панама тем временем двигалась у меня под ногами. Про Панаму, помнится, говорили, что она «плоть от колумбийской плоти, кровь от крови колумбийской», и я не мог не думать об Элоисе – которая спала рядом со мной и уже не боялась (ошибочно полагая, будто я способен от всего ее защитить), – осознавая, что плоть Перешейка вот-вот перерубят в нескольких километрах от нашей кровати. Ты плоть от моей плоти и кровь от моей крови, Элоиса, – вот о чем я думал, лежа рядом с тобой, положив голову на локоть и рассматривая тебя вблизи, так близко, как не рассматривал со времен твоего недоношенного младенчества… И, кажется, тогда я понял.
Я понял, что ты также плоть от плоти этой земли, что ты принадлежишь своей стране, как животное принадлежит месту своего обитания (где ему знакомы цвета, температуры, плоды или добыча). Ты, в отличие от меня, была истинной уроженкой Колона, дорогая Элоиса, и твои привычки, твой выговор, твои предпочтения напоминали мне об этом упорно и фанатично. Каждое твое движение говорило: я отсюда. И, видя тебя вблизи, видя, как твои веки подрагивают, словно крылышки стрекозы, я сначала подумал, что завидую тебе, завидую твоему бессознательному чувству принадлежности – ведь ты его не выбирала, ты родилась с ним, как с родимым пятном или глазами разного цвета; потом, видя, как сладко ты спишь на этой колонской земле, которая словно сливается с твоим телом, подумал, что было бы здорово узнать, что тебе снится, и снова подумал о Шарлотте, никогда не принадлежавшей Колону или провинции Панама, и уж тем более беспокойной Республике Колумбии, стране, уничтожившей ее семью… Я подумал о том, что случилось в глубинах реки Чагрес в тот день, когда она решила, что стоит жить дальше. Шарлотта унесла эту тайну с собой в могилу, или, скорее, могила разверзлась перед ней прежде, чем она успела поведать ее, но мне всегда было приятно тешить себя мимолетной потаенной мыслью, будто я сыграл какую-то роль в этом глубоком, принятом на глубине решении. Думая так, я положил голову к тебе на грудь, Элоиса, и почувствовал запах твоей голой подмышки, и на миг мне стало так спокойно, так обманчиво, искусственно спокойно, что я уснул.
Меня не разбудили военные маневры, проводимые стрелковым батальоном, по словам Элоисы, прямо перед нашим домом. Я спал, не видя снов, не осознавая времени, но действительность Панамы все равно вторглась в нашу жизнь. В полдень у меня на крыльце, рядом с бывшим гамаком моего отца, стоял полковник Шейлер и колотил в дверь, затянутую москитной сеткой, так, что чуть не сорвал ее с петель. Я спросонья удивился, куда могла деться Элоиса, если школы сегодня закрыты, и тут до меня долетел запах жаркого «вдовец», которое она готовила в кухне. Я быстро надел рубашку и сапоги и открыл. На некотором расстоянии за полковником Шейлером, так, что не мог расслышать его слов, стоял полковник Элисео Торрес, а за ним, как положено, маячил адъютант. Шейлер сказал:
– Уступите нам стол, Альтамирано, и налейте нам кофе, ради всего святого. Клянусь, вы не пожалеете. За этим столом будет вершиться история.
Стол был дубовый, с резными ножками; по обеим сторонам прятались ящики с железными кольцами вместо ручек. Шейлер и Торрес сели друг против друга, каждый у своего ящика, а я – во главе, куда обычно садился. Адъютант остался стоять на крыльце и обозревать улицу, полную солдат стрелкового батальона, словно ожидавших предательского нападения революционеров или морпехов. Вот таким образом мы расселись и не успели устроиться поудобнее на тяжелых стульях, как полковник Шейлер положил руки, похожие на гигантских водяных пауков, на стол и заговорил, слегка запинаясь вследствие упрямого акцента, но с силой убеждения, достойной гипнотизера.
– Достопочтенный полковник Торрес, позвольте быть с вами откровенным: ваша война проиграна.
– Что, простите?
– Независимость Панамы – свершившийся факт.
Торрес подскочил, возмущенно взметнул брови, вяло попытался возразить: «Я пришел сюда не затем…» – но Шейлер прервал его:
– Сядьте, дружище, и не говорите глупостей. Вы пришли выслушать предложения. А у меня имеется для вас одно очень хорошее, полковник.
Полковник Торрес попробовал перебить – рука поднялась, из горла вырвался хрип, – но Шейлер, опытный гипнотизер, взглядом заставил его угомониться. Еще до конца дня, сказал он, в бухту зайдут «Дикси» и «Мэриленд», до отказа набитые морпехами. «Картахена» удрала, как только забрезжил малейший риск столкновения, и это говорит о позиции колумбийских властей. С другой стороны, пока стрелковый батальон остается на территории Перешейка, объявить о независимости невозможно, а «Картахена» была единственным транспортом.
– Но сегодня утром ситуация изменилась, полковник Торрес, – продолжал Шейлер. – Если вы заглянете в порт, то увидите на рейде пароход под колумбийским флагом. Он называется «Ориноко», и он пассажирский.
Полковник Шейлер поудобнее разложил своих водяных пауков на темной дубовой столешнице, по обе стороны от французской фарфоровой чашки с кофе, и сообщил, что «Ориноко» возьмет курс на Барранкилью в половине восьмого вечера.
– Полковник Торрес, меня уполномочили предложить вам восемь тысяч долларов (долларов моей страны), если к этому часу вы со своим батальоном окажетесь на борту.
– Но это же подкуп, – сказал Торрес.
– Отнюдь нет, – ответил Шейлер, – это деньги на провиант вашим людям, которые, безусловно, его заслуживают.
И в этот миг, словно актер третьего плана в театральной постановке – а мы ведь с вами, господа присяжные читатели, знаем, кто был ангельским режиссером нашей пьесы, – на крыльце появился Порфирио Мелендес, глава колонских революционеров. Его сопровождал грузчик со склада железнодорожной компании. На плечах он, словно маленького ребенка, нес сундук (как будто грузчик был счастливым отцом, а кожаный сундук хотел посмотреть парад).
– Это оно? – спросил Шейлер.
– Оно, – сказал Мелендес.
– Обед почти готов, – сказала Элоиса.
– Я скажу, когда подавать, – сказал я.
Грузчик шваркнул сундук на стол, и чашки подпрыгнули над блюдцами, выплюнув остатки кофе и рискуя разбиться. Полковник Шейлер пояснил, что в сундуке восемь тысяч долларов из закромов Панамской железнодорожной компании с гарантией банка Brandon, что в городе Панама. Полковник Торрес поднялся, вышел на крыльцо, что-то сказал своему адъютанту, и тот немедленно удалился. Потом вернулся за стол (за мой обеденный стол, заждавшийся «вдовца», а вместо него получивший переговоры). Он не произнес ни единого слова, но гипнотизер Шейлер не нуждался в словах. Он и так все понял. Отлично понял.
Порфирио Мелендес открыл сундук.
– Пересчитайте, – сказал он Торресу.
Но Торрес скрестил руки на груди и не двигался с места.
– Альтамирано, – сказал Шейлер, – вы на этой встрече принимающая сторона. Вы сохраняете нейтралитет, вы судья. Пересчитайте, пожалуйста, деньги.
Господа присяжные читатели, Ангел Истории, превосходный комедиант, в очередной раз доказал, что у него отменное чувство юмора, 5 ноября 1903 года, между часом и четырьмя пополудни в доме семейства Альтамирано-Мадинье в квартале «Кристоф Коломб» в будущей Республике Панама. В это время я, евангелист страстей колумбийских, мусолил такую сумму американских долларов, какой не видел никогда прежде. Кислый металлический запах банкнот въелся в мои руки, неуклюжие руки, не привыкшие иметь дело с тем, с чем им пришлось иметь дело в тот день. Мои руки не умеют – и никогда не умели – даже перетасовать колоду для покера, а теперь пусть читатель вообразит, как они чувствовали себя с выпавшим на их долю материалом… Элоиса стояла в дверях кухни с деревянной ложкой в руке, собираясь дать мне попробовать жаркого, и была свидетельницей моей квазинотариальной задачи. И тогда что-то случилось: я не мог посмотреть ей в глаза. Я плоть от плоти Колона. Она не произнесла этих слов, но ей и не нужно было: я и так их услышал. Я кровь от крови Панамы. Вот что было в нас необщего, дорогая Элоиса, вот что нас разделяло. В разгар революции, уносившей Панаму, я понял, что и тебя может унести от меня: Перешеек отделялся от континента и начинал удаляться от Колумбии, он плыл в океане, словно брошенный сампан, и увозил мою дочь, которая уснула в нем, под пальмовыми листьями, на ящиках с кофе, покрытых коровьими шкурами, как бывало на лодках моего отчима в более счастливые времена, когда тот торговал на реке Магдалена… Мои руки шевелились, брали сальные банкноты, насыпали горки серебряных монет, и я мог бы сделать паузу и сказать ей, чтобы обедала одна, или просто обменяться с ней понимающими улыбчивыми взглядами, но я этого не сделал. Я считал, сгорбившись, как средневековый вор, которому вот-вот отрубят голову, и в какой-то момент движение стало настолько автоматическим, что сознание смогло обратиться к снедавшим меня мыслям. Я спросил себя, а было ли моей матери больно умирать, и что подумал бы отец, увидев меня за сегодняшним занятием… Я подумал о мертвом инженере, о его мертвом сыне и о глубокой иронии того факта, что желтая лихорадка подарила мне единственную любовь моей жизни… Все эти образы явились помочь мне справиться с переполнявшим меня безграничным унижением. В какой-то момент мой униженный голос начал выдавать цифры помимо моей воли. Семь тысяч девятьсот девяносто семь. Семь тысяч девятьсот девяносто восемь. Семь тысяч девятьсот девяносто девять. Конец.