Тайная история Костагуаны — страница 43 из 45

Полковник Шейлер ушел, как только Торрес с удовольствием взял деньги-на-провиант-солдатам, и перед уходом сказал Торресу:

– Велите кому-нибудь зайти в нашу контору до шести, за билетами. Скажите, пусть спросит меня. Я буду его ждать.

Потом он на прощание отдал мне честь, довольно небрежно.

– Альтамирано, вы оказали нам большую услугу, – сказал он. – Республика Панама благодарна вам. – Он повернулся к Элоисе и щелкнул каблуками: – Рад был познакомиться, сеньорита.

Элоиса, все еще с деревянной ложкой в руке, в ответ кивнула и вернулась в кухню, потому что жизнь продолжалась и наступило наконец время обеда.

Теперь ты понимаешь, Элоиса: это было самое невкусное рыбное жаркое в моей жизни. Маниок и арракача отдавали захватанными монетами. Рыба пахла не луком и не кориандром, а грязными купюрами. Мы с Элоисой обедали, а по улице сновали солдаты: батальон грузно снимался с места, упаковывал пожитки и постепенно уходил из квартала «Кристоф Коломб» к причалам железнодорожной компании, уступая дорогу революции. Чуть позже тучи разошлись, и безжалостное солнце пало на Колон, словно глашатай сухого сезона. Элоиса, я отчетливо помню, какая доверчивость, какое спокойствие осеняли твое лицо, когда ты прошла к себе в комнату, взяла «Марию», которую тогда читала, и легла в гамак. «Если не проснусь до заката, разбуди», – сказала ты мне. И тут же уснула, заложив палец между страницами книги, как Святая Дева в сцене Благовещения.

Дорогая Элоиса, Богу, если Он есть, ведомо: я сделал все что мог, чтобы ты застала меня за сборами. Мое тело, мои руки нарочито медленно вытащили из чулана (в типовых домах квартала «Кристоф Коломб» чулан – это просто уголок в кухне) самый маленький сундук, который я мог нести в одиночку. Я не поднял его, а поволок – возможно, затем, чтобы шум разбудил тебя, – а потом с силой швырнул на кровать, так что дерево заскрипело. Элоиса, я даже задержался, выбирая одни вещи, отвергая другие, хорошенько складывая третьи… Я давал тебе время проснуться. Я взял с бывшего письменного стола Мигеля Альтамирано закладку из дубленой кожи; ты не заметила, как я осторожно, чтобы случайно не захлопнуть, вынул книгу у тебя из рук. И там, подле твоего тела, спящего в неподвижном гамаке, подле твоего дыхания, такого мирного, что движения груди и плеч было не разглядеть, я нашел в романе письмо, в котором Мария признается Эфраину, что она больна, что она медленно умирает. Он в Лондоне понимает, что только его возвращение способно спасти ее, сразу же пускается в путь, проезжает через Панаму, пересекает Перешеек, садится на шхуну «Эмилия Лопес» и прибывает в Буэнавентуру. В ту минуту, готовясь привести в исполнение свой план, я вдруг испытал к Эфраину такую глубокую симпатию, какой не испытывал ни к кому в жизни, потому что мне показалось, что его вымышленная судьба – вывернутая наизнанку версия моей собственной. Он через Панаму возвращался из Лондона навстречу возлюбленной, а я собирался бежать из Панамы от расцветающей женщины, дороже которой у меня ничего не было, и думал о Лондоне как возможном направлении бегства.

Я положил книгу тебе на живот и спустился с крыльца. Было шесть часов вечера, солнце уже утонуло в озере Гатун, чертов «Ориноко» начинал заполняться чертовыми солдатами чертового батальона, и в одной из кают прятался груз долларов, достаточный, чтобы расколоть континент надвое, образовать геологические трещины, изменить границы, не говоря уже о человеческих жизнях. Я стоял на палубе, пока порт Колона не скрылся из виду и не скрылись из виду костры индейцев куна, те же, что много лет назад, приплыв к нашим берегам, видел Коженёвский. Пейзаж, часть которого я составлял в течение четверти века, внезапно исчез, поглощенный расстоянием и ночным мраком, и вместе с ним исчезла моя жизнь, прошедшая в нем. Да, господа присяжные читатели, я понимаю, что на самом деле двигался корабль, но тогда, на палубе «Ориноко» я мог бы поклясться, что Панамский перешеек у меня на глазах оторвался от континента и поплыл вдаль, как, скажем, сампан, и я знал, что на этом сампане плывет неведомо куда моя дочь. Охотно признаю: ума не приложу, как бы я поступил, Элоиса, если бы мы успели еще раз встретиться, если бы ты вовремя проснулась, прибежала, поняв все в приступе озарения или ясновидения, в порт и жестами или взглядом попросила меня не уезжать, не оставлять тебя, все еще нуждавшуюся во мне единственную мою дочь.

Увезя с Перешейка последние остатки колумбийской власти, гарантировав своим отбытием окончательность и бесповоротность независимости Панамы, «Ориноко» пришел в порт Картахены и там простоял несколько часов. Я помню прыщавое лицо капрала, проигрывавшего в кости последнее жалованье. Я помню скандал, который учинила в столовой жена одного лейтенанта (злые языки утверждали, что в деле замешаны юбки). Я помню, как полковник Торрес назначил тридцать дней гауптвахты младшему офицеру за то, что тот намекнул, будто где-то на судне находятся деньги, американские деньги, уплаченные в обмен на дезертирство, и солдатам положена доля.

На следующее утро, с первыми розовыми лучами зари, «Ориноко» прибыл в Барранкилью.


К вечеру 6 ноября правительство президента Рузвельта уже официально признало Республику Панама, и «Марблхэд», «Вайоминг» и «Конкорд» из Тихоокеанской флотилии США направлялись к Перешейку, чтобы защитить юную страну от реваншистских попыток со стороны Колумбии. Я между тем добыл билет на пароход «Худ», принадлежавший Английской королевской почтовой компании и шедший из Барранкильи в Лондон, из пасти Магдалены во чрево Темзы, и собирался отправиться в путешествие без моей дочери Элоисы. Разве я мог обречь и ее на изгнание и бесприютность? Нет, моя сломленная страна сломала меня изнутри, но Элоиса в свои семнадцать лет имела право на жизнь без сломленности, без добровольного остракизма и призраков изгнания (она ведь, в отличие от меня, была плоть от плоти Колона). Я не мог обеспечить ей такую жизнь. Моя обожаемая Элоиса, если ты читаешь эти строки и прочла предыдущие, значит, ты стала свидетельницей всех тех сил, что берут над нами верх, и, возможно, поняла, на какие крайние меры приходится идти человеку, чтобы эти силы одолеть. Ты слышала, как я говорю про ангелов и горгон, про то, как я отчаянно сражался с ними за право распоряжаться собственной крошечной и банальной жизнью, и, возможно, подтвердишь, что я вел свою личную войну честно, и простишь мне всю жестокость, на которую толкнула меня эта война. И самое главное, ты понимаешь, что для меня не осталось места на пустых землях, откуда мне удалось бежать, на людоедских землях, где я перестал себя узнавать, ибо они перестали принадлежать мне, как может принадлежать родина счастливому человеку со спокойной совестью.

Потом было прибытие в Лондон, встреча с Сантьяго Пересом Трианой, все то, что я, как мог подробно, донес до сведения читателя… Джозеф Конрад вышел из дома № 45 по Авеню-роуд около шести утра, потому что всю ночь слушал мою историю. С годами я восстановил последующие часы: я узнал, что после встречи со мной он направился не в Пент-Фарм, а в дешевую и темную лондонскую квартирку близ Кенсингтон-Хай-стрит, которую снимал вместе с женой и в которой в четыре руки с Фордом Мэдоксом Фордом писал (без всяких усилий) приключенческие романы, призванные вызволить их из бедности. К тому времени, как он попал туда, Джозеф Конрад уже знал, что роман «Ностромо», доставивший ему столько страданий, перестал быть простой историей итальянцев на Карибском море. Нет, роман будет описывать трудное рождение новой страны в трудно рожденной Латинской Америке, рождение, о котором ему только что рассказали – рассказали, несомненно, преувеличивая факты и пятная их тропической магией, ведь эти несчастные люди, не смыслящие в политике, склонны сочинять легенды. Джесси встретила его с плачем: у малыша Бориса весь день была температура тридцать девять, врач не приходил, Борис отказывался есть и пить, в Лондоне ни от кого не дождешься поддержки. Но Конрад не стал ее слушать; он немедленно прошел за не свой письменный стол и, поскольку рассвет не спешил, зажег не свою лампу, а потом начал делать заметки о том, что услышал ночью. На следующий день, после завтрака, показавшегося ему совершенно безвкусным, Конрад принялся вносить новые сведения в рукопись. Он пребывал в крайнем возбуждении: как и Польша, Польша его детства, Польша, за которую умерли его родители, маленькая страна Панама, маленькая провинция, неведомым образом превратившаяся в республику, была пешкой на мировой политической доске, жертвой превосходящих ее сил… «А что скажешь насчет янки-конкистадоров в Панаме? – написал он Каннингему-Грэму незадолго до Рождества. – Прелесть, верно?»

Первая часть «Ностромо» вышла в T.P’s Weekly в январе 1904 года, примерно тогда же, когда Всеобщая компания Панамского межокеанского канала продала все свое имущество Соединенным Штатам, не позволив ни единому представителю Колумбии участвовать в переговорах, и двадцать дней спустя после того, как моя отчаявшаяся страна сделала панамцам униженное предложение: город Панама станет новой столицей Колумбии, если Перешеек вернется в колумбийское владение. Панама воротила нос, словно обиженный любовник (хлопала ресницами, припоминала обидчику старое, уставив руки в боки), а тем временем Сантьяго Перес Триана рассказывал мне, как найти ближайший газетный киоск, и заставлял отсчитать в непонятных монетах, которые пока что совершенно запутывали меня, точную цену выпуска Weekly. После этого он выпроводил меня на улицу, дружески похлопав по спине. «Дорогой Альтамирано, без журнала не возвращайтесь, – сказал он. И добавил, уже серьезнее: – Поздравляю. Вы вошли в память человеческую».

Но нет.

Я не вошел в память человеческую.

Я помню косой ослепительный свет, падавший на мостовую, когда я нашел киоск, зимний свет, который не оставлял теней и только бил мне в глаза, отражаясь от газетной бумаги и свежевымытых витринных стекол. Я помню смесь возбуждения и ужаса (немого холодного ужаса, ужаса перед чем-то новым), когда вышел, расплатившись, из киоска. Помню, что всё вокруг – прохожие, фонари, редкие экипажи, угрожающего вида парковая решетка – стало вдруг зыбким и каким-то нереальным. А почему я отложил чтение – не помню; не помню, что догадывался: содержание журнала окажется не таким, как я ожидал; не помню, чтобы у меня был повод даже задуматься о таком невероятном повороте дела; не помню, чтобы на долгую прогулку вокруг Риджентс-парка меня толкнули подозрения, не помню, чтобы я ощущал себя жертвой… Да, я носил журнал в кармане целый день, иногда похлопывая себя по боку, чтобы проверить, на месте ли он, как будто мне достался единственный экземпляр в мире, как будто его опасная природа не могла вырваться наружу, пока была в моей власти. Но чему быть (это всякий знает), того не миновать. Ничто нельзя откладывать до бесконечности. Не может быть причин вечно откладывать такое невинное, мирное, безобидное занятие, как чтение книги.