Тайная сила — страница 20 из 43

нтом Лабуванги, был всего один случай, когда он не смог сработаться с контролером, полукровкой, которого он, после того как оба долго испытывали терпение друг друга, попросил перевести в другую область, как он говорил, «передвинуть». Он гордился тем, что при всей его начальственной строгости, при всей требовательности в работе подчиненные были ему преданы. Тем более его огорчала таинственная враждебность регента, «младшего брата», как тот именовался по правилам яванского этикета, в котором он искренне хотел бы видеть настоящего младшего брата, правящего простыми яванцами под его, старшего брата, руководством. Его огорчало, что не повезло с этим регентом, и он думал о других регентах – не только об отце нынешнего, о благородном пангеране, но и о других, с которыми был знаком: о регенте области Д., образованном, прекрасно говорящем и пишущем по-голландски, о регенте области С., молодом, чуть легкомысленном и тщеславном, но очень состоятельном и делающем много хорошего, который в европейском обществе вел себя как денди и был галантен с дамами. Почему ему в Лабуванги так не повезло с этим злым, таинственным фанатиком, с куклой из театра теней, якобы святым и творящим чудеса, боготворимым народом – тем самым народом, чьи интересы он сам постоянно попирает, народом, который все равно благоговеет перед ним только из-за древности его рода. Ван Аудейк всегда встречал сопротивление со стороны Сунарио, не высказываемое вслух, но отчетливо ощутимое под ледяной корректностью. Да еще и этот брат в Нгадживе, игрок, картежник – почему ему так не повезло с регентами?

Ван Аудейк пребывал в мрачном настроении. Вообще-то он привык время от времени получать анонимные письма, полные злобной клеветы, очерняющей то кого-нибудь из ассистент-резидентов, то контролеров, то яванских правителей, то поливающих грязью его семью; иногда эти письма были написаны в форме дружеского предостережения, иногда дышали яростным злорадством; их авторы пытались открыть резиденту глаза на недостатки его сослуживцев, на проступки жены.

Он настолько привык к письмам, что не вел им счета, а, быстро просмотрев, тотчас же беззаботно рвал. Доверяя только собственным впечатлениям, он не обращал внимания на эти злые предостережения, сколько ни поднимали они свои ядовитые головки, подобно шипящим змеям, среди писем, ежедневно доставляемых почтой; а в отношении жены ван Аудейк был полностью слеп. Он видел Леони только спокойную, безразличную, улыбающуюся, окруженную домашним уютом, который она уверенно создавала вокруг себя – в гулкой пустоте резидентского дворца с его стульями и оттоманками, всегда готового к приему гостей. В своей слепоте он бы никогда не поверил даже сотой доле этой клеветы. С Леони он о письмах не разговаривал. Он любил жену, он был в нее влюблен. И поскольку в обществе он видел ее неизменно спокойной, поскольку она никогда не кокетничала и не флиртовала, он никогда не заглядывал в ту бездну испорченности, которой являлась ее душа. Впрочем, дома он вообще был слеп. Он был поражен той слепотой, которой столь часто страдают мужчины, в высшей степени сведущие и опытные во всем, что касается служебных дел, привыкшие острым взглядом оценивать широкую перспективу трудового поприща – но близорукие дома; привыкшие анализировать бесчисленное множество явлений – но не движений души, чье знание людей основано на принципах, которые делят людей по типам, как бы назначая им роли в старомодной пьесе; которые тотчас определяют профессиональную пригодность своих подчиненных, но даже не догадываются о причудливых хитросплетениях внутренней жизни своих домашних, подобной запутанным арабескам, одичавшим побегам винограда, ибо эти мужчины смотрят поверх их голов, думают о далеком, не вслушиваясь в слова, не замечают бесчисленных оттенков чувств, ненависти и злобы, жизни и любви, сверкающих всеми красками радуги рядом с ними. Ван Аудейк любил свою жену и любил своих детей, у него была потребность чувствовать себя отцом, быть отцом, но он не знал ни своей жены, ни детей. У него не было никаких подозрений насчет Леони, и он даже не догадывался, что Тео и Додди остались верны своей родной матери, которая там, далеко, в Батавии, шла ко дну, погрязнув в занятиях, о коих нельзя сказать вслух, а к нему, ван Аудейку, были равнодушны. Он думал, что они любят его, а он… едва он о них думал, в нем просыпалась дремлющая в глубине души нежность.

Анонимные письма приходили каждый день. Они никогда не задевали его, но в последнее время он перестал их рвать, но начал внимательно читать и складывать в потайной ящик. Почему – не знал и сам. В них обвиняли его жену, очерняли его дочь. Его запугивали: неведомый крис из тьмы уже был занесен над его жизнью. Его предостерегали: агенты, которым он доверял, были ненадежны. Ему сообщали, что отвергнутая им первая жена живет в нужде и ненавидит его, ему сообщали, что у него есть сын, о котором он никогда не задумывался. Кто-то копался в самом тайном и темном, что можно было найти в его жизни и работе. И от этого он против своей воли становился мрачен. Все обвинения оставались смутными, он не мог себя ни в чем упрекнуть. Перед самим собой и перед людьми он знал, что он – честный служащий, добрый супруг и заботливый отец, что он – хороший человек. Содержащиеся в письмах упреки в том, что он здесь неправильно рассудил, там поступил жестоко и несправедливо, что он грубо оттолкнул свою первую жену и вообще не вспоминал о сыне, живущем в кампонге, та грязь, которой автор писем обливал Леони и Додди, – все настраивало его в эти дни на мрачный лад. Потому что с позиций здравого смысла было не понять, зачем люди такое пишут. Ван Аудейка с его практическим умом больше всего раздражало отсутствие конкретности. Он не испугался бы битвы в открытую, но от мнимой борьбы с призраком он становился нервным и больным. Он не мог догадаться, в чем дело. Ведь ничего не произошло. Он не представлял себе лица врага. И каждый день ему приходили письма, и каждый день его окружала невидимая враждебность. Для человека его нрава здесь было слишком много тайны, и он не мог не испытывать уныния, меланхолии, горечи. А потом в местных газетках стали появляться маленькие враждебные статейки с обвинениями, то смутными, то явно незаслуженными. Там и сям вскипала злоба. Он не понимал ни на йоту, откуда это бралось, и заболевал от размышлений. И он ни с кем об этом не говорил и горечь свою спрятал на дне своей души.

Он не понимал. У него не укладывалось в голове, почему такое происходит. В этом не было логики. Ведь по логике вещей его должны были не ненавидеть, а любить, несмотря на его строгость. И разве не скрывал он порой эту строгость под благодушной улыбкой из-под усов, под приветливой сердечностью предостережений и советов? Во время инспектирования вверенной ему области разве не был он душой общества, резидентом, для которого служебная поездка вместе с подчиненными – это спорт, чудесная прогулка верхом по кофейным плантациям, с посещением кофейных складов? Веселый праздничный выезд, чтобы размяться после долгих недель работы в конторе; за ними следовала большая свита из глав районов, быстро скачущих на маленьких лошадках, словно обезьянки, с флажками в руке, и где они ни проезжали, их везде приветствовали россыпью хрустальных звуков оркестры-гамеланы. А по вечерам их ждали тщательно приготовленный ужин в загородном пасанграхане и затягивавшаяся до полуночи партия в ломбер. Разве они не говорили ему, его служащие, ненадолго забыв об официальных отношениях, что он чудный резидент, неутомимый в седле, веселый за столом и такой молодой, что, приняв от танцовщицы ее платок-сленданг, сам исполнял с ней вместе тандак[55], ловко повторяя пластичные движения рук, и ног, и бедер, вместо того чтобы откупиться рейксдальдером и предоставить ей танцевать с его яванскими подчиненными? Во время служебных поездок он чувствовал себя лучше всего. И сейчас, пребывая в хмуром, мрачном настроении, не понимая, какие тайные силы противодействуют ему под покровом тьмы – ему, человеку честному, светлому, всегда следовавшему простым жизненным принципам, преданному своей работе, – он решил в ближайшее время отправиться в служебную поездку, чтобы с помощью физического движения избавиться от этой давящей тоски. И он пригласит с собой Тео, чтобы и тот немного встряхнулся. Он любил своего мальчика, хоть и считал его неразумным, необузданным, сумасбродным, ненастойчивым в работе, вечно недовольным начальством, понапрасну ссорящимся со своим управляющим, в итоге неспособным ужиться на очередной кофейной плантации или сахарной фабрике, где пытался работать. Отец считал, что сын должен выбиться в люди своими силами, как некогда он сам, а не полагаться на протекцию папы-резидента. Ван Аудейк терпеть не мог семейственности. Он никогда не будет продвигать Тео по службе в ущерб другим, имеющим равные права. Он не раз говорил своим племянникам, мечтавшим о концессиях в Лабуванги, что не хочет видеть родственников в своей области и что они от него не дождутся ничего, кроме полной беспристрастности. Так добился успеха он сам, пусть так же добиваются успеха и они, и Тео. Но все же, потихоньку наблюдая за Тео, исполненный отцовской любви и нежности, он нередко огорчался до глубины души, что его сыну настолько недостает настойчивости, что он не смотрит в будущее, не думает о карьере, о достойном месте среди людей – с точки зрения хоть денег, хоть уважения окружающих. Мальчик жил, как жилось, не задумываясь о завтрашнем дне… Возможно, внешне ван Аудейк был с Тео холоден: что ж, теперь он поговорит с ним по душам, даст ему совет, во всяком случае, пригласит с собой в поездку по области. И мысль о том, чтобы провести шесть дней в пути, верхом, на чистом воздухе, вблизи гор, среди кофейных плантаций, инспектируя ирригационные сооружения, показывая сыну самую приятную сторону своей работы, настолько воодушевила его и прояснила взгляд, что он перестал думать о письмах. Ван Аудейк был человеком, жившим просто и ясно: жизнь представлялась ему естественным движением вперед, а не сумбурно запутанным плутанием, сам он всегда, шаг за шагом, шел по широкой крепкой лестнице, ведомый честолюбием, вверх и вверх, а всего того, что мельтешило, что кишело в тени и во тьме, что вздымалось из бездны у самых его ног, он не умел и не хотел замечать. Он был слеп к той жизни, которая кипит в недрах жизни. Он не верил в нее, подобно тому как горный житель, давно живущий близ бездействующего вулкана, не верит во внутренний огонь, бушующий на глубине и проявляющийся только в виде горячего пара и запаха серы. Он не верил ни в силу, царящую над всеми вещами, ни в силу, скрытую в самих вещах. Он не верил в молчащий до поры до времени рок и в тайную неизбежность. Он верил только тому, что видел своими глазами: в урожай, в дороги, административные районы и поселения, в благополучие своей области, в собственное продвижение по службе, которое виделось ему как прямая линия вверх. И в этой незамутненной ясности простой мужской природы, в этом понятном всему миру стремлении к справедливой власти, в обоснованном честолюбии и практическом понимании жизненного долга было только одно уязвимое место: нежность, глубокая, почти женская привязанность к домашним – которых он, слепец, не видел в их сущности, а видел лишь в соответствии с собственным ясным принципом: таки