— Административные затруднения? Так вы голова, какую кооперацию оборудовали, нигде в Европе нет. Всех поставщиков в руках держите, все вам должны, за должок берёте проценты, а с товаров за тот же должок лишняя скидка своим чередом, хе-хе…
Авдотья недовольно дёрнулась.
— Ты мне лучше скажи, нельзя ли сделать, чтобы девок ненужных прогнать, мне на них не тратиться, а деньги за их работу получать…
— Чтобы они для вас работали на дому, как портнихи, хе, хе…
— Хороши портнихи, иголки взять не умеют, — по-прежнему пусть… А то они у меня в долгу кругом, и расписки есть, ты же писал, а что в том? Если в законе найти, что они мне обязаны, я бы уж не ленилась, сама бы каждый день ходила, получку обирала, и утро бы не пропадало, и хоть тридцать девушек имей…
— Воображение-то, воображение. Вам бы стихи писать, Авдотья Николаевна, или министром финансов сделаться, обогатили бы казначейство. А только такого закона, какого вам желательно, не имеется.
— Нет? Да ты, может, не знаешь? Настоящий адвокат верно бы раскопал.
— И хвостатая адвокатура законов не делает. На митингах в думе учредительного собрания все требуют, может быть, оно проведёт закон о кустарной проституции?
— Кустарной? Причём кусты, не пойму. Брось ругаться, обезьяна учёная. Тоже помощь нашёл, мити́нги. Только убытки от них, гости не ходят, все дома попрятались из-за революции этой самой… Солдатам отпуска не дают.
— Убытки, а Титовну держите; её и в солдатский день в оборот не пустишь, одни проести.
— Скандалист ты, Василий Николаевич. Титовна — старушка Божия, а ты… Для души держу. Много ли ей надо? Живёт в баньке на огороде. Вот кухаркину девчонку никак с хлебов не могу спихнуть, и пожарный к Афросинье ходит. Прогнать её жаль, не ворует; а где такую найдёшь, чтобы и честная, и без ребёнка, и без любовника, и готовить умела, моим раскрасавицам тоже угоди, то нехорошо, это невкусно… Беда с прислугами.
— Насчёт прислуги посоветовать не могу, а расписочки, квитанции, деньги — припрячьте, не пожалеете, время такое.
— Где прятать-то? — и Авдотья бросила подозрительный взгляд на скромно выпивавшего Василия Николаевича: слыхал что, скажи?
— Ничего не слыхал, а спокойнее…
— Смотрите-ка, смотрите; Афросинья набелилась…
— И глаза подвела.
— А штукатурка-то и облезла.
— На старой стене.
И жирный смех, переливчатый хохот, мелкая дробь — хи-хи-хи — слились с насмешливым звяканьем ложек.
Кухарка проворно просунулась между двумя простоволосыми толстухами в капотах и шваркнула блюдо с дымящимся картофелем.
— Набелилась и набелилась, вам-то что? Небось не хуже могла бы, а вот честная.
— Разве что с Титовной заодно.
— Две красавицы молоденькие, ха-ха.
— Это к ней пожарный пришёл, не без того.
Афросинья остановилась в дверях ради удовольствия побраниться и, с сердцем отцепляя девочку, путавшуюся в юбках, кинула:
— Пришёл и пришёл? Завидно, что хороший человек?
— А мы Лександру на него напустим. Лександра! Иди в кухню.
— Очень мне нужно кухаркины объедки, я со всяким не путаюсь.
— К ней князья да графы ходят, а уж чиновникам — поворот от ворот. Благородная!
— Цып, цып, цып. Шурочка! Спроси у мамы, что она с пожарным делает. Я тебе конфетку дам.
— Мама, Паша спрашивает, что ты с пожарным делаешь?
Смех; Афросинья плюёт от злобы.
— Что ж вы девчонку портите, — вступается Эмилька (с кухаркой дружить расчёт, особенно здесь, когда хозяйка каждый кусок усчитывает!).
Но Авдотье не до девушек:
— Времена какие! Вчера пошла к арсеналу, а солдат кричит: не подходи. Я к нему с добром, водки несу, и вперёд боюсь, и назад, а он: проходи, застрелю.
— А кто тебя не знает, ты, может, бомбу в караул хотела бросить, — важно заметил Васька.
— Будет тебе! Бомбу! Я и со вчерашнего страху чуть жива. Что я — бунтовщица? Меня все знают, и никто дурного не скажет. Нет, точно кто пришёл и город нам подменил. В полдень вышла на поле — ни одна фабрика не дымит. Стоят себе трубы, небо пустёхонько, поле пустёхонько — ни одна душа с работы с работы не идёт. И куда они все запропали? Прежде тот зайдёт, другой… Теперь вся улица глуха, ни к нам, ни к Мясничихе, ни в трактир. На митингах этих своих женихаются.
Девушки равнодушно жевали.
— И впрямь скучно стало, — услужливо отозвалась Эмилька.
— Ходатай ваш вчера вечор говорил, штукатурка внизу вся обвалилась под залом думским, столы, бумаги — бело! Студенты топочут, — вяло вставила Лександра.
— Какие там студенты! У нас и нет их! Гимназисты да рабочие! Хоть бы и вправду провалились они, проклятые! Позволяют всяким фабричным своевольничать, хоть закрывай дом! Отслужить разве молебен. Васька!
— Чего? — прожевал он ртом, набитым кашей: и так каждый год перед навигацией служил.
— То само собой. Нужно матушке Марьи Египетской порадеть. Смотри, кругом какие страхи. Машутка не ходит, магазины закрыты, в банк пошла — по всей улице доски на окнах наколочены…
— Много твоя Египетская поможет! Пока я с тобой — никто тебя не тронет. Какой силач машинист с Урочья, а загнул ему салазки прошлый раз. Да, а ты мне часов порядочных не купишь. Чего трясёшься, сквалыжная душа? Чем в банк ходить да с ходатаем шептаться, молебны служить — отдай лучше мне деньги. Я их похраню! Так что ли, Лександра? Э-эх, ядрёная! Мой выбор виден! — и он ткнул в бок девушку, грузно рассевшуюся рядом с ним.
— Го-го-го! — пробудились от жвачки девушки, их радовала злость хозяйки-надсмотрщицы.
— Безбожник ты! Смотри, Бог тебя накажет. Уже и так тобой хорошие люди попрекают. Мне Лександрин купец сколько раз говорил: гореть тебе, Николаевна, на том свете из-за Васьки!
— Поговори ещё, богомолка!
Авдотья поперхнулась, смолкла.
— Добр я нынче, — зловеще ворчал Васька: не знаешь, с кем говоришь? Лександра! Кто я такой?
— Роты Его Величества вышибала, — отбарабанила та.
— То-то!
Захлопнув форточку, Авдотья стояла за отдёрнутой прозрачной занавеской, одна в пустой зале, и растерянно смотрела вверх на приглядевшуюся приходскую церковь. На воспламенённом просторе тревожного неба длинношейные главки с несерьёзными затейливыми крестами рисовались как прихотливая игрушка.
— А как не поможет? Ой, Авдотья, грешишь! — и тем поспешнее и усерднее полезла она на гору, тяжело дыша и останавливаясь на каждом шагу.
Вечерня отошла. В церкви, пустой до гулкости, было слышно, как несколько богаделенок с трудом прикладывались к образам, исчерна темным между солнечно-золотыми виноградными листьями древнего иконостаса.
Кивнув старушкам головой, благосклонно, но свысока, Авдотья остановилась у алтаря, а батюшка, завидевший лиловую шляпу ревностной прихожанки, уже спешил к ней, не смущаясь производимым шумом.
— Уж вы, батюшка, помолитесь. Такая беда, такая беда. За войной хорошо жили, а теперь доходу нет, одни беспорядки. Громят и громят — евреев да наши заведения. Часовщики, золотых дел мастера, те хоть окна заколотят, железные решетки на вход навесят… А у нас дело живое, двери всю ночь настежь, приходи и громи… Для кого, спрашивается, грешила, деньги собирала… Для ракоедов, прости Господи!
— Не собирайте сокровищ на земли, — вставляет терпеливый слушатель.
— Только на вас, батюшка, надежда: отслужить молебен Марьи Египетской, заступнице нашей и покровительнице.
— Что же, дело хорошее. С певчими или без певчих?
— С певчими, батюшка, с певчими. Пусть больше на виду будет, что дом не какой-нибудь, а христианский.
— Можно и с певчими, только с тебя, сама знаешь, меньше десяти рублей нельзя.
— Уж сколько возьмёте, батюшка. Дороговато оно, прошлый раз всего пять брали.
— Так то простой молебен, а тут для отвращения бед и напастей, тоже нашла сравнивать. Погром-то тебе на тысячи будет, а заступнице пяти целковых жалеешь.
— Не жалею я, батюшка, не жалею. Так, к слову пришлось, и сказала. С нас всюду дороже берут, и в мясной, и зеленной, и за фрукты, и за вино. Привыкли мы.
— Ты-то не переплатишь.
— Рада пятнадцать заплатить, только помогла бы. И ничего мне так не жаль, как зеркала, во всю стену зеркало.
Но дело было кончено, и священник прекратил праздный разговор, не соответствующий святости места, движением, полным благолепия, благодаря длинным рукавам рясы…
С раннего утра Авдотья была на ногах; дом надо было показать батюшке в полном блеске. Под аккомпанементы хозяйской руготни Афросинья быстро подбирала окурки, бумажки от леденцов, вытирала на мраморе столов пятна пролитого пива. Хозяйка, подоткнув юбку и вооружившись пыльной тряпкой, самолично занялась протиранием драгоценного зеркала.
— Ишь, мухи проклятые загадили. Тебе, конечно, и горюшка мало. Афросинья, Афросинья! Куда опять запропастилась? Убери, мать моя, бутылки со стойки; певчие придут, народ озорной, прошлый раз трёх бутылок английской горькой не досчиталась.
Авдотьин голос так и разносился по всему дому.
— Афросинья! Отвори-ка окна. Только закрыла, воздух опять вонючий стал, прокуренный, прокисший…
Как матери многочисленного семейства перед пасхальной заутреней, хозяйке не было ни минуты покоя. Она поднималась по лестнице, тяжело ступая, снова спускалась, стучала в двери, будила девушек, мычавших в ответ… Скоро за дощатыми перегородками поднялись кашель, иканье, перебранка, задвигались стулья, загремели тазы, вёдра… Упорному тяжёлому всхрапыванью Александры хозяйка вторила яростной дробью по двери, скакавшей на крючке.
— И что я за несчастная! Позже всех сижу, они веселятся, а я считай, кто что съел и выпил, сама форточки на утро открой, дзынь-дзынь, на рынок чуть свет сбегай, за Афросиньей присмотри, честная-то честная… А все тебя норовят обмануть: и в лавках, и портниха, и адвокаты, и вышибала, а эти лишь кофе распивают да спят…
Храп.
— Что ж это, Лександра твоя? — накинулась Авдотья на Ваську, внезапно появляясь на заднем крыльце в бордовом платье, бросавшем угрожающий отблеск на её вялое круглое лицо откормленной просвирни.