— Просто невероятно, — закончил свой рассказ ксендз Неналтовский. — У него несколько раз спрашивали, где он хранит взрывчатые материалы. Представляете?
— Точь-в-точь как при военном положении, — хмуро произнес скульптор Мачей Кужава. — Только тогда начинали бить еще до всяких допросов.
— Все как всегда, — добавил с меланхолической усмешкой профессор Януш Цитринский. — Террористы спокойно улетают, а задерживают совершенно случайных людей.
— Куда улетают, откуда улетают? — встревожился Мариан Малкович, адъюнкт на кафедре психопатологии. — Может, их надо задержать?!
— Спроси у кого-нибудь другого. Да куда угодно могут улететь, — Цитринский пожал плечами. — Например, во Франкфурт, а оттуда в Дубай…
И тут в зал вошел ксендз Монсиньоре. В этот момент как раз зажегся яркий мертвенно-белый свет, и, когда преподобный поднялся на сцену, его белоснежная сутана стала еще белее — под стать одеждам Христа на Горе Преображения. Эффект, ясное дело, был незапланированный и длился лишь несколько секунд, но впечатление произвел ошеломительное. Такого гостя никто из присутствующих уж точно не ожидал. Я увидел, как Семашко наклоняется к уху Бердо, а тот согласно кивает, — вероятно, вспомнили, какую речь Инженер произнес в кафе по мобильному телефону. Левада, сжав зубы, направился к Авистовскому, который, словно бы демонстративно, отошел в дальний угол, где стояло ведро с водой и окурками, и закурил сигарету.
— Слишком много света, — сказал Монсиньоре, останавливаясь посреди сцены. — Кончайте слепить!
А когда осветитель передвинул рычажок почти до упора и мы остались чуть ли не в полной темноте, если не считать маленьких лампочек рампы, в зал вошли два молодца, позвякивая двадцатью четырьмя бутылками вина в четырех картонных коробках.
— На стол, — скомандовал шеф. — Сколько это может занять времени?
Свет загорелся — уже не такой яркий.
Вопрос был адресован всем и никому конкретно.
Неловкое молчание наконец прервал Януш Цитринский, который любезно объяснил:
— Это никому не известно. Мы ждем только Матеуша.
— А, этого… художника. — Ксендз Монсиньоре подошел к профессору. — А что он до сих пор рисовал?
— В основном голых баб, — выпалил скульптор Кужава в пространство. — Святых только по большим праздникам.
В воздухе повисло неприятное напряжение: разговор не клеился, а ждать Матеуша можно было еще долго.
Фотограф решил разрядить обстановку: расставил стулья по одной стороне стола и попросил всех сесть — где кому захочется.
— А кто кем будет? — спросил ксендз Монсиньоре. — Это еще не решено?
— Решено, — ответил Ежи Зайонц. — Каждый останется собой.
— Никто не знает, кем будет в этом воплощении, — Семашко заметно оживился. — Ваше преподобие не верит в переселение душ? В реинкарнацию? Я, например, считаю, что в предыдущей жизни был жрецом бога Ра в Мемфисе.
— Послушайте, послушайте. — Только сейчас я заметил в ухе психопатолога микронаушник: вероятно, он все время слушал новости. — Нашли террориста, он сам пришел с повинной! Слышите? Потрясающе! Анонимный алкоголик Анджей К. явился в полицию. Утверждает, что не пьет уже двадцать лет, и лица несчастных пьянчуг в ночных магазинах, а также тамошний специфический запах, смрад падения — так он это назвал — преследовали его все годы абстиненции, ну и в конце концов он решил действовать. Все станции передают! Допрос продолжается.
— Это арабы, — сказал ксендз Монсиньоре. — Какой там алкоголик, чепуха! Наш бы такого не сделал.
— Даже у бывшего алкоголика, — Бердо посмотрел в сторону белой сутаны, — должны были быть сообщники. Об этом ничего не говорят? — обратился он к Малковичу.
— Нет, — коротко ответил психопатолог, — зато говорят, что с повинной пришел еще один, независимо от первого, тоже, кажется, член Общества анонимных алкоголиков.
— Эпидемия, — вздохнул Выбранский. — К ночи, наверно, наберет силу.
Фотограф, не устанавливая света, сделал несколько пробных снимков.
— А я слыхал, в городе говорят, что это делишки вашего преподобия, — голос доктора Левады прозвучал в лучших традициях школы актерского мастерства. — Есть ведь магазины, которые отказываются принимать вино Монсиньоре!
— Да ну, — его преподобие махнул рукой и забарабанил пальцами по столу. — Пускай говорят! Когда я буду рекламировать динамит, доктор, пришлю вам пачку бесплатно.
Этот ответ развеселил собравшихся — по крайней мере часть из них. И тут, не успели над белой скатертью смолкнуть хоть и не оглушительные, но довольно-таки громкие смешки, на сцену вошел, а вернее, влетел Матеуш.
Помнишь его любимую присказку, которую я уже упоминал в этой хронике? Не обошлось без нее и сейчас. Матеуш, стоя посреди сцены, повторял, схватившись обеими руками за голову: «Кошмар! Ужас!» Однако на сей раз не мысль о том, что на исходе субботнего дня нужно разыскать стекольщика, привела его в ужас. Арест, допрос, поездка в такси в жутких пробках, лавина новостей о терактах, боязнь опоздать на фотосессию, тревога, успеют ли добраться остальные, — от всего этого, вместе взятого, Матеуш, конечно, мог впасть в отчаяние, но главной причиной было опасение, или, скорее, уверенность, что ему не удастся выпроводить ксендза Монсиньоре. Как заведенный игрушечный жук, Матеуш сделал несколько кругов по сцене и внезапно, будто сойдя с рельсов, свернул к столу.
— Позвольте сказать вашему преподобию пару слов с глазу на глаз, — наклонился он к белой сутане.
Это было похоже на исповедь: в углу шептались, стоя друг против друга, двое мужчин, причем голос Матеуша с каждой фразой звучал все громче и отчетливее. Вряд ли Монсиньоре настаивал на участии в фотосессии, однако он явно хотел услышать логичное объяснение щекотливой ситуации, и тут-то они не могли найти общий язык. Несколько раз была произнесена фамилия Инженера, потом Матеуш отчеканил, что встреча носит дружеский и частный характер, и, наконец, повысив голос, сказал: «Ваше преподобие даже для Иуды не годится!» На том, разумеется, разговор окончился. Монсиньоре напоследок пробормотал: «Кое-кто еще у меня попляшет!» — и в сопровождении своих ассистентов направился к выходу. Матеуш, уже едва сдерживая ярость, бросился за ними вдогонку, заставил юнцов вернуться с порога и, указывая на коробки с вином посреди стола, крикнул: «Забрать немедленно!»
Потом еще с минуту постоял на сцене, видимо не очень зная, что делать дальше.
— Ставь свет, — в конце концов бросил он фотографу и выбежал из зала.
— Надеюсь, Матеуш не станет перед ним извиняться. — Недоверчивость Мачея Кужавы никого не позабавила. — И чего за ним помчался, когда уже столько наговорил?
Фотограф вторично попросил всех занять места, однако заставлял каждого по сто раз пересаживаться: этот — сюда, тот — подальше, нет, пожалуй, все же сюда. Освещение тоже поминутно менялось — свет делался то очень ярким, то рассеянным. Я в конце концов оказался — если смотреть от объектива — вторым слева, между Яном Выбранским и Ежи Зайонцем.
От ослепительного луча софита я зажмурился, как в тот день в Иерусалиме: был месяц тамуз, с которого начинается жара. Я вышел из конференц-зала, когда профессор Аристотель Деметриос уже заканчивал свой доклад, посвященный всего одному папирусу, знаменитому Relegatio in Oasin[105] — посланию пресвитера Псеносириса к пресвитеру Аполлонию, которого Псеносирис называет «возлюбленным братом во Христе» и которому сообщает о прискорбных событиях: могильщики принесли в Тоето женщину по имени Политике, ту самую, что «по распоряжению наместника была изгнана в Оасин».
«Когда прибудет ее сын, Нейлос, — пишет пресвитер Псеносирис пресвитеру Аполлонию, — он расскажет тебе о том, что с ней сотворили». Вероятно, Политике не снесла пыток во время дознания и уже на пути в ссылку — из Александрии в Оасин — умерла; должно быть, ее забальзамировали и в таком виде, согласно приказу верховных властей, отправили на место назначения. О том, что с ней сделали, мы уже никогда не узнаем: сын Политике Нейлос, по-видимому тоже христианин, исчез в пустыне, подобно другим персонажам этой загадочной драмы, самое позднее в начале четвертого века; на конференции я услышал, что папирус был найден в начале двадцатого, стало быть, тысяча шестьсот — тысяча семьсот лет он пролежал, законсервированный песками пустыни; профессор Аристотель Деметриос ссылался, в частности, на статью нашего ученого, Адама Лукашевича, открытия которого, касающиеся женщины по имени Политике, пролили новый свет на эту историю: возможно, несчастная была вынуждена в наказание за свою веру (такое наказание часто применялось) заниматься проституцией — в этом случае ее гибель приобретает особые черты.
До отъезда в аэропорт оставалось семь часов. Мне хотелось в последний раз пройти по старому городу, взглянуть с башни Давида на купол базилики Гроба Господня, дойти до дома, где состоялась Тайная вечеря, посмотреть на Масличную гору и долину Кедрона, постоять перед Армянской апостольской церковью — я чувствовал, что вряд ли еще когда-нибудь все это увижу, и пожертвовал заключительной частью доклада об одном из самых знаменитых папирусов ради того, чтобы попрощаться со святым городом, залитым резким, слепящим светом полуденного солнца. Как я уже сказал, был месяц тамуз — вторая половина нашего июня; казалось, пустыня Негев своим горячим дыханием заполняет улочки всех кварталов: еврейского, арабского и христианского; добавлю еще, что на обратном пути, у Яффских ворот, где я взял такси, чтобы доехать до гостиницы, я купил у уличного торговца сувенирами длинный узкий постер с видом Иерусалима — цветную репродукцию рисунка Давида Робертса; открыв глаза на малой сцене нашего театра, я подумал, что Робертс был великолепным рисовальщиком. Теперь ты уже знаешь, где я находился во сне, когда ты разбудила меня телефонным звонком.
Матеуш ввел Двенадцатого. Казалось, он явился из другой сказки: голубой воздушный шарик в сочетании с элегантным костюмом и темными очками придавал его облику что-то странное, тревожное. Войдя, он поклонился присутствующим, пробормотал едва слышно: «Слава Иисусу» — и молча сел, куда указал Матеуш.