По сигналу тревоги умолкает речь и замирает движение.
В этом, вероятно, исконная причина того, почему в любви существует табу на речь.
Охотники внезапно умолкают — они растят смерть, вот-вот она в них встрепенется.
По ту сторону сексуальности молчание хищников (ястреба, например) — это предвосхищение запрета на коллективный язык в настоящей любви, которая ведь всегда антиобщественна.
Истинная любовь — это отношения неподготовленные, без предварительной договоренности. Это неодолимое влечение между двумя людьми, которое обходится без семьи и общества или демонстративно нарушает их требования. (Как река в половодье: минутой раньше берег еще что-то значил, взгляд еще цеплялся за его очертания.)
С какой стороны ни смотри на то, что древние римляне называли завороженностью, бесполезно искать слова, варварские или нет, чтобы приручить, смягчить образ, одомашнить то, что нам дано увидеть: это безмолвный доисторический сигнал тревоги.
Аргумент, который я хочу развернуть в подтверждение сказанного, прост: образ намного древнее слов. Охота и собирательство намного древнее человеческого рода. Образы наших сновидений даже не являются отличительной чертой людей. Птицы видят сны.
Прочие млекопитающие, помимо нас, видят сны.
Люди видят сны девяносто минут в сутки, а тигры и кошки — двести.
Внезапный fascinus: мы нос к носу сталкиваемся с мизансценой, по воле которой тут же становимся ее частью. Любая завораживающая живопись заставляет нас повернуться к ней лицом. Глаза в глаза, нос к носу, зуб к зубу, рот ко рту, половой орган к половому органу, — не столь важны части тела, которые притягиваются или соединяются попарно: положение лицом к лицу, один напротив другого — пропасть, куда мы все падаем.
Это бык — или бизон, — который идет на красную тряпку — или копье — и становится строго напротив.
(Нельзя быть завороженным сбоку: отсюда долгая эволюция суеверия, свойственного греко-романской фресковой живописи, которая потом породила икону.)
Животная завороженность — это всегда крупный план, который одним рывком превращается в фигуру в полный рост.
Или в ребенка.
С тех пор как на стенах пещер возникли самые древние фрески, что бы художники ни являли миру, все это не вполне от мира сего. Художники изображают завороженность. Они воспроизводят сцену, которую никто из нас по отдельности увидеть не может. Завороженность — это то, что заронило в нас жизнь, явило нас миру. Любовь, как и живопись, берет начало в единственном образе, недоступном взгляду, возникшему благодаря этому образу.
В этом смысле изображенными оказываемся мы сами: сцена повторяется каждый раз заново и воспроизводит нас, что бы мы сами о ней ни думали, какое бы отвращение ни вызывало у нас само упоминание об этой сцене.
Точно так же, являясь на свет в родах, человек оказывается воспроизведением: его воспроизвели половым путем.
Французское слово «image» восходит к древнеримскому похоронному обряду. «Imago»[32] первоначально означало голову покойного; ее отрезали после смерти, высушивали в очаге и насаживали на палку, а затем водружали на крышу; затем это слово стало обозначать снятую с лица восковую маску, затем восковую живопись, изображающую черты усопшего на пеленах мумифицированной головы.
Путь, свойственный всякому художнику, — это заколдованная тропа. Истинный художник не ведает, что творит. Иногда художник воображает себя выпустившим когти орлом над зайцами образов, хотя все художники — сами зайцы, крысы, мелкие птахи и им угрожают клюв и когти огромного орла ночных образов, который еженощно многократно воздвигает свой fascinus.
То, что нас касается, создано для нас, совпадает с нами, в чем мы присутствуем больше, чем в себе самих, — это те, кто нас сотворил, форма, в которую они слились, пока нас зачинали, — словом, те, кто смотрит на нас из глубины изображения.
Нашим изображением было наше тело, возникшее от того объятия, в котором нас нет и не будет никогда, в котором мы начали быть, когда нас еще не было.
Вот в чем заключается табу на любопытство.
Любовь с первого взгляда берет начало в невидимом образе, подстерегающем нас в глубинах нашего зрения и внезапно поглощающем нас, чуть ли не воссоздающем объятие, от которого мы произошли. Это первое обворожение.
Стендаль назвал кристаллизацией хорошо знакомое ему состояние: оцепенение тела и потрясение души. Красоту «кристаллизованного» тела Стендаль подытожил в форме поистине странного вопроса: как нам удается наделять любимое существо очарованием, которым оно не обладает?[33]
Обворожение обнажает силу гораздо более разностороннюю и неумолимую. Но это то же самое, о чем говорил Стендаль: любовь — лихорадка от прошлого. Каждое обворожение проистекает из предыдущего. В любви нас подстерегает именно все наше прошлое. Невозможно добровольно подхватить лихорадку. Оголенные провода сегодняшнего дня и образ далекого прошлого внезапно замыкаются, поражают душу, охватывают тело.
В любви с первого взгляда, поражающей как удар грома, уже присутствует близость.
Разве что вообще отключить обворожение от любви.
Выключатель находится в сфере социального или вербального.
Животные — это отдельные атомы; они не в состоянии вырваться из-под напряжения.
В природе удар молнии убивает тех, кого он поражает, и раздевает их.
Как и любовников.
Это парадоксально. Наслаждения связаны с ощущениями лишь узами воспоминаний, не сохранившихся в памяти. Вся глубина уготована заранее. Всякое человеческое существо ожидает зверя, подстерегающего его в джунглях, — зверя, которым оно было раньше.
Любовь получает, таким образом, первое негативное определение: ее узнаешь по тому, что она мгновенно уничтожает все другие удовольствия (есть, читать, интересоваться каким-нибудь делом или игрой, спать). Разум одержим идеей слиться с обворожителем, fascinator, притягивающим его и сковывающим все его движения; время для него замирает.
В любви выбор всегда очень прост: или я любим, или умираю.
Любовь по сути своей антиобщественна: она обесценивает все прочие ценности, подчиняет человека новой религии, лишает его национальных особенностей, нарушает классовые границы. Все теряет смысл, кроме единственного образа, в котором внезапно сосредоточивается весь мир.
В животном мире у самцов есть два способа добиться согласия самки на половой акт: победить ее беспощадным натиском или обездвижить, то есть обворожить. Это пригвождение к месту, обворожение, происходит или через взгляд, или через звук. Обворожение звуком ведет к покорности, смертельной покорности. Это музыка. Это завывание кота, овладевшего кошкой.
Или ошеломление утки, голову которой долбит клювом селезень.
Загипнотизированный отступает на стадию обезличенного ребенка, вновь испытывает гипнотическую покорность младенца голосу и взгляду матери.
Животное, прикидывающееся мертвым, не уклоняется от ударов вцепившегося в него хищника.
В растительном мире обворожение предшествует самому себе. Это мир, который сам себя отражает подражанием. Обворожение — остаток опыта, в котором патетическое (психопатологическое) и морфологическое (фитозоофизиологическое) были неразличимы. Двойственная структура речи еще не разорвала, не расколола картину этого мира. Внешнее и внутреннее еще были едины. Облик притягивал чувство, страх открывал лицо (близкую пасть хищника). Видеть еще означало пожирать. Вытаращенные глаза раздвигали челюсти.
Когда младенец живородящих ест, он весь — разинутый рот.
Когда мать кормит ребенка, сидящего на высоком стульчике, она раскрывает рот. Ощущение разинутого рта присуще самому древнему виду обворожения. Выпяченные губы, экстатические глаза — древнегреческое слово ekstasis описывает состояние выхода из себя (тела) и из мгновения (грядущего сосания).
Материнский рот, вытягивающийся и предвосхищающий форму открывающихся губ малыша, становится похож на маленький сосок.
Греческое ekstasis напоминает о латинской existentia[34].
Оба слова называют рождение у живородящих.
Выход из темноты.
Этот экстаз, эта экзистенция полностью устремлены к обворожению, к самовоспроизведению, для которого нужно себя заворожить.
Природа — это гигантский хамелеон. Жизнь сама себя завораживает. Человек не сразу объединился с природой настолько, что стал ей подражать; этому предшествовало наблюдение над природой, над животными с их уловками и обычаями, над тем, как они производят на свет потомство. Так мать переходит от обворожения, fascination, к подражанию, mimesis.
Покуда мать кормит младенца с ложечки, она открывает рот едва ли не прежде него, ошеломленная своей собственной экзистенцией, existentia. Они оба одновременно подаются вперед, их губы вытягиваются.
Все, что вызывает у нас желание, чего нам недостает, чего нельзя присвоить, что принадлежит будущему, заставляет нас открывать рот и торопить время.
Всякий образ утоляет голод.
Всякая мысль снимает напряжение, голод, orexis[35].
Следствие I. Всякий образ перевоплощает какое-то предыдущее явление: нечто утраченное, но такое же. Всякий образ перевоплощает мать. В этом втором воплощении она бестелесна, она возникает, потому что ее здесь нет.
Следствие II. Поскольку всякий образ перевоплощает мать, он перевоплощает и словно опережает то, что видит обычный взгляд; образ — это ответ на нашу жажду эпифании; наш взгляд погружается в образ, которого нет, подчас даже в сновидение, пока мы спим; образ лишает того, кто видит, какой бы то ни было субъективности.