symbola и их новое соединение были придуманы благодаря завороженности. И словно fulgura, они исчезают во тьме.
Недоразумение, заложенное в любви, заключается в том, что самец и самка противопоставлены совсем не так, как означающее и означаемое.
Но женщина и мужчина ошибаются, глядя друг другу в глаза.
Любовники больше, чем другим знакам, подчинены символам, то есть недоразумению, путающему половые различия и человеческую речь. Любовники считают себя элементами невыразимой, сверхнеобыкновенной речи, они воображают, что представляют собой какое-то невиданное и неслыханное до сих пор, неведомое ни семье, ни окружению, ни соседям имя собственное. Они путают органы воспроизводства с органами речи. <…>
Аргумент IV — антиправовой. В «Философии права» Кант решительно определяет брак как «соединение двух лиц разного пола для пожизненного обладания половыми свойствами друг друга».
Брак жестоко сталкивается с любовью, ведь любовь — это непредсказуемая идентичность.
В любви два наделенных крайне отличающимися половыми признаками существа ничем не обмениваются: они считают себя идентичными.
В обществе неповторимость каждого человека полностью подчинена речи — иначе говоря, обмену с другими людьми или каждого со всеми сразу. Этим и определяется общество (имя деда переходит к внуку, фамилия мужа к жене и т.д.). Любовь — событие вневременное, из-за этого события личность женщины или мужчины внезапно перестает подчиняться обмену, которым распоряжаются посторонние силы. Это разорванное родство, попранное положение, высмеянный класс, прерванная генеалогия. Любовь ускользает от социального контекста, от инициации, от ритуального времени, от генеалогического долга, от семейных уз, от смены имен, власти, имущества. Все эти силы сразу же пытаются взять реванш у любовников, которые от них ускользнули.
Попытаемся дать универсальное определение любви: будем считать влюбленными тех, кто влюбляется без посредников и без ведома общества. Любовные отношения — это завороженность, которой подчинены только двое, это обмен, касающийся только двоих.
Целомудренное следствие. Любовь — в противоположность браку — признает сексуальность, но случайно, ненароком. Те, кто завораживает друг друга, слышат ее оклики невольно, не столько телом, сколько душой, по внутреннему проводу, подключенному к напряжению изначальной сцены. В любви к сексуальному наслаждению стремятся не в первую очередь. Оно важней всего для вожделения, но совсем не для любви. И оно не имеет ни цели, ни практического смысла, как в браке.
Оба любовника восстанавливают для себя эту сцену, она ошеломляет их, они в нее погружаются только потому, что оба ищут источник, в котором были зачаты. Утверждаю: влюбленные могут заниматься любовью, потому что она застала их врасплох.
В показаниях маршальского суда XVII и XVIII веков обрюхаченная девица нередко утверждает, что совратитель застал ее врасплох. С ее стороны это, возможно, вовсе и не ложь, и не бессмысленное лицемерие, и не притворство.
Возможно, молодые люди ничего плохого не хотели: просто шли вместе (со-итие по-латыни «co-ire») да и сбились с пути.
Завороженность покоится на двух словах: край — и перехлест через край.
Каждый вечер перед храмом Пестума море выплескивалось во тьму.
Мы каждый вечер спускались.
Там в морском воздухе под шум моря мы любили ужинать.
Перед ужином, попивая вино, мы смотрели, как ближе к горизонту, на неразличимой линии утеса, море бледнеет.
И в этой красоте мы принимались за ужин.
Ритмы ночи и дня, так же как ритмы волн и приливов, сочетаются, прилаживаются друг к другу, дробятся, вздрагивают, выплескиваются на берег, возобновляются.
Громада океана не имеет формы. Это колыбель всего, что не имеет формы, вот почему по ней проверяются все ощущения. Они растворяются в океане бесформенной массой — ведь у них, совсем как у моря, нет скелета, — отступают и возвращаются, точно океанские волны. А потом опять выплескиваются за кромку прибоя. Все, что растворено внутри нас, здесь обретает форму и беспредельно расширяется. Все, что внутри нас бессвязно и неясно, оживает от его смутного прикосновения.
Смутное, смутное море.
Волны, как сообщающиеся сосуды, сглаживают уровень воды, тело и море переливаются друг в друга и достигают равновесия, бесконечно выплескиваясь и никогда не возвращаясь в тот единственный изначальный источник, который заманивает их, смыкает их объятие. Море — это изначальность.
Чувства происходят от настроений, а настроения — от обмена между облаками, и оттенками, и клочьями тумана, которые встарь носились между первым океаном и первым солнцем — задолго до того, как воздвиглась суша и завелась животная, телесная жизнь.
Каждый вечер мы с М. спускались по бесконечным лестницам с утеса. Внезапно мы выходили к древней насыпи, и песчаный берег и ночь поглощали море.
Взбираясь на бурый и темно-серый песок, волны отбрасывали на него черную тень, похожую на верхнюю челюсть доисторического животного, и закапывали эту тень в песок, а потом отступали и снова бросали ее вперед, и тень перерождалась во тьму, не имевшую ничего общего с ночью.
Я чувствовал, что теперь и в моей жизни появилась какая-то забегающая вперед тень.
Я внимательно разглядывал тени от порождавших их волн.
Глава пятнадцатаяFascina
Почему древние римляне устанавливали fascinum[47] на всех уличных углах, на крышах, у входа в каждую комнату, у подножия светильников, на посуде, на побрякушках, на украшениях — повсюду?
Хранители открывали для нас запасники в музейных подвалах — там, в пыли и во мраке, были свалены эти амулеты.
Почему им так хотелось скрыть от взглядов публики эти экспонаты, почему всех так веселила их непристойность, и связанные с ними суеверия, и даже их количество?
Зачем эти торчащие штуки, притягивающие взгляд, как будто у людей нет своих собственных, прихотливых и непокорных?
Следует искать объяснения во времени.
Что есть время? Три измерения, существующие в языке. Однако органы речи изначально не ведают времени. В этом зазоре и возникает память: ребенок словно появляется на свет преждевременно, но помнит о существовании, которое он уже вел. Таков первый аргумент. Признаки пола не считаются со временем. И их присутствие, как и их непроизвольные повадки, ошеломляет или смущает нас, как будто у нас вдруг отросли ископаемые, звериные, нечеловеческие, доисторические органы. Когда я вспоминаю Ван Эйка и Баха, я не вижу между ними большой разницы, хотя их разделяют столетия. Мне хотелось бы быть учеником Сэмимару[48]. Мне хотелось бы быть аккомпаниатором Перселла. Но мне приходится думать о них по отдельности, чтобы различить время, пространство, слезы, хриплый голос, печальный звук басовой струны, которые их разделяют.
Мне хотелось бы истолочь краски в самшитовой чаше и протянуть ее Мастеру из Флемаля[49].
Такая простота хуже воровства, она оскорбляет даже самое невинное, то, что бесхитростно торчит в резком свете, отбрасывая смертельно резкую тень.
<…>
Всегда существует зона невидимого. Наш взгляд идет в единственном направлении. Как бы мы ни оглядывались, нам никогда не увидеть, даже поставив встык все на свете зеркала заднего вида, создавшую нас сцену, которая манит нас и в которой нас еще нет. Мало того, что недостает какой-то частицы образа. Мало того, что недостает какой-то частицы тела. И не одно ведь тело, а два, которые о нас не имеют понятия. Нас от них отделяют различия, которых нам никогда не преодолеть: во-первых, не превозмочь разделяющего нас расстояния, а во-вторых, особенностей, присущих другому полу. Получается тройная невозможность плюс отрезок времени, постоянно увеличивающийся, еще день, еще ночь, еще час — огромный пласт времени, которое переживет нас и которому нас будет не хватать.
1. Частица образа взывает к зрению, но ее никогда не увидать.
2. Частица тела привлекает. Она завораживает, но не остается такой, какой показалась. Fascinus очень зависим от времени; во-первых, он является взору именно благодаря своей метаморфозе; во-вторых, новая восставшая форма сохраняется недолго, а потому оказывается редким зрелищем.
3. Объятие сцепляет призывный образ с частицей манящей плоти, но фрагменты эти, в отличие от символов, никогда не совпадают, не соединяются, как соединились бы, если бы некогда были оторваны от одного тела. Они не вполне сцепляются друг с другом, и любовники размыкают объятия.
<…>
У объятия есть единственная буква (или: символ), за которую можно зацепиться. У души нет такой littera. На дне завороженных мечтой глаз — мечтой, которую зрение и язык отражают там в пространстве, которое их присутствие растягивает в мозгу, — нет litteratura, алфавита, в котором можно было бы развернуть послание запечатления (импринтинга). То есть свои божественные имена. Свои sidera.
Прочесть это послание.
В «Аде» Данте (V, 131) Паоло и Франческа вместе читают «Ланселота». Любовь определяется как двойное объятие: объятие речи и объятие молчания.
Это объятие умолкнувшей речи.
В этом его связь с опытом любви, поскольку это любовь к чтению.
Вот сюрприз, который я вынес из размышлений о любви: я открыл важнейшее сходство между опытом любви и опытом чтения.
Та же утрата устной традиции.