Та же внутренняя речь.
Паоло да Малатеста и Франческа свидетельствуют о том же, о чем Абеляр и Элоиза (когда она обучается чтению у Абеляра).
Чтобы сказать «читать», древние греки употребляли глагол anagignôskô. Для древних греков «читать» буквально означает «узнавать то, чего ждешь». Читать по звездам — это ждать смены времен года. (По-гречески kairos[50] означает «время года». А помимо времени года, kairos означает весну всего на свете. Ждать времени «икс», когда проклевываются ростки, когда из полового органа возникает, расцветает головка (kara), ждать благоприятного момента для возрождения, отслеживая его по годовому пути ночных светил.)
Все неполное, раздробленное, вожделеющее притягивает к себе то, чему его недостает и о чем оно мечтает. Рыбьи кости, фрагменты, осколки глиняной посуды, кусочки пазла, челюсти во время животной завороженности выполняют функцию наживки. Припоминание — это охота на то, чего недостает. Припоминание, проверка памяти, взгляд назад — это и есть знание. Это еще и чувство, вроде обоняния, или дальнего зрения, или сна. Память, чувствуя, по обрывкам восстанавливает то, что от нее ускользало. Тут тебе и недосягаемые vetera[51], тут и погребенные мертвецы. Обломкам, осколкам удается удержать в своем плену часть утрат. Подчас за хребет утраты цепляется стонущее привидение из прошлого, смешиваются ржавчина и кровь, душа роняет карминную каплю в снег у ног рыцаря, мечтающего о женщине, в объятиях которой он совершенно забывался и которую совсем позабыл.
Этот хребет — выпавшее из жизни мгновение, в котором сталкиваются два мира.
Прошлое мертвое и прошлое живое. Промежуток между двумя мирами — пограничная полоса, где смешиваются будущее и место, где вы родились. Я всего лишь осколок древнеримской четырехугольной таблички, который ищет своего места, крича от голода по тому, чего ему недостает. История и память так же полярны, так же враждебны друг другу, как сундук с игрушками и здравый смысл. Как книжный шкаф и мысль. На чердаке хранится всякая всячина; там мертвые осколки, игрушечная шарманка, пыль. Чердак, сундук, книжный шкаф не ощущают ничего из живого прошлого, еще молчаливого, еще не рожденного из темноты источника, из того прошлого, которое еще может вернуться под нежданным натиском изголодавшейся памяти.
Прошлого, которому не перевалить за хребет.
Прошлое — это все настоящее, кроме того, что сейчас.
Не надо забывать: о чем бы я ни говорил, я повсюду привношу молчание. Ведь я не понимал, что если я рассчитывал не умирать, а жить, то, значит, надо было найти общий язык с другими людьми.
Я буду повсюду привносить молчание, которое, однако, не есть потеря речи. Молчание — всего лишь тень речи. Точно так же сознание — всего лишь эхо речи в резонаторе черепа.
Способность мыслить, то есть возрождаться, прячется в уголке потерянного рая.
Точно так же мутная белая капля спермы — единственное, что осталось от вод Панталассы[52].
Прикоснуться к этой капле, клейкой, как весенние почки, которым она приходит на смену, значит прикоснуться к самому прошлому.
Таинственный скачок от вопроса к ответу. Непреодолимый, невозможный, фантастический, чудесный скачок от мужского к женскому. Мужской и женский органы прилаживаются друг к другу, как вопрос и ответ. К ним не ведет общая дверь. Это всегда два разных пола — один напротив другого, но один другого не исключает. Они не противоположны. Они не несовместимы. Вопреки тому, как они смотрятся сегодня, нельзя сказать, что один из них придерживается догмы, а другой решился на раскол. Позаимствую образ у музыкантов, использующих пустотелые инструменты, на которые натянуты жилы: эти инструменты настроены. Эти тела не враждебны одно другому. Эти два пола не противоположны. Эти выражения употребляют в любом обществе. Но они не принадлежат отдельному человеку; они принадлежат коллективу. Речь разделяет и властвует. Общество, как время, растворяется в речи, разделяя народы, полы, века, функции; оно устанавливает между ними иерархию, стесняет их и порабощает. Общество всегда старается разделить как можно больше, чтобы укрепить свою власть. Даже самобытность — одна из его хитростей. Даже индивидуализм — одна из его тридцати шести стратагем[53]. Наперекор современному соперничеству полов, которое спровоцировано обществом, я считаю, что мужское и женское тела на самом деле настроены друг на друга; а еще я думаю, их союз наверняка скреплен своего рода помолвкой, гораздо более древней, чем род человеческий. И это, конечно, оргазм. Вопль наслаждения — корень познания. Этот вопль не вытекает из речи: он ей предшествует. Предшествует и, возможно, перекликается с ней. И безусловно, ее гипнотизирует. Он есть сама материя речи — еще бесформенная и чистая. В том, что один пол узнает о другом, нет противоречия, нет антипатии. Оргазму ведомо нечто большее, чем воспроизводство, которое он, в сущности, обеспечивает.
Во всяком познании присутствует рождение.
Лучшее в жизни — только рождение и рассвет.
В единственных мгновениях, которые имеют значение в жизни — и вдыхают в нее силу, — непрерывно присутствует лишь первый шаг, который непрестанно возобновляется.
Это то, что европейцы много раз на протяжении многих лет называли таинственным словом — Возрождение.
Аргумент можно сформулировать таким образом: все, что укрепляет рождение, есть постижение.
Следствие I. Все, что утверждает сумерки, есть засыпание, одряхление, сон, смерть.
Следствие II. Все роли, все труды, все рабства, все семейные трапезы, все почести — не более чем похоронные обряды.
Любовь — безжалостный дар, ибо ничто не утешает в ее утрате. Любовь связана с утратой, вот почему любая утрата подтверждает любовь.
Это самая сильная боль.
Можно определить любовь через отрицание: любовь — это то, что оставляет безутешным.
Она никогда не кончается. (Отсюда безутешность. Бесконечность. Любовь, в отличие от сексуальности и брака, бесконечна.) У рода человеческого нет даже никакого траура по любви.
Ничто не возмещает утраченного дара.
Потому что ему нет равного.
Во всякой настоящей любви живет что-то более древнее, чем она сама. Впрочем, именно так она обнаруживается: то, что было там, возникает здесь, далекое то и дело выходит на поверхность, каждая секунда в настоящем притягивает к себе прошлое: это разлука, утрата тьмы и слиянности, которая была еще до нас и теперь окликает нас, завороженных (а завороженность — это и есть совершающееся слияние).
Любить — значит зависеть от другого, как мы зависели встарь: безраздельно. Это страдать, когда он страдает. Это умереть, если он умирает. Это не побояться и отказаться от внутренней цельности. Утратить свою завершенность — это значит стать уязвимым.
Любовь не добровольна. Любовная связь — не связь, не узел, который завязывают люди. Она нисколько не сентиментальна, не дружелюбна, не сердечна. Это электрический разряд (глаз) или даже дурман (приворотное зелье). Это было описано в прекрасном сказании о Тристане и Эссильт и понемногу потерялось в более современных его пересказах.
У Берокса, которого в наши дни окрестили Берулем[54], переписавшего по-французски поэму Эйльхарта[55], есть стоящий особняком великолепный диалог.
Любовники спасаются бегством после того, как король застал их спящими на одном ложе с положенным между ними мечом. В глубине леса они обнаруживают скит и читающего отшельника. Тот дает беглецам приют. Тристан просит его написать королю послание и, едва оно закончено, уходит, чтобы отнести его ко двору. Изольда (бывшая Эссильт) и Огрин (лесной отшельник) остаются вдвоем. Огрин говорит ей, что отправится на гору Сен-Мишель, чтобы купить ей платье. Изольда упоминает о роковой любви, которую они с Тристаном питают друг к другу. Внезапно она говорит отшельнику:
— Он не любит меня, а я его.
Отшельник Огрин тут же отвечает:
— Насильная любовь лишает вас разума.
Под этим анахорет подразумевает, что речь идет о силе более могущественной, чем сила, идущая изнутри тела, сила отдельной личности (недоступная для силы души, которая огромнее воли).
Так Эссильт-Изольда, впервые оставшись одна в лесу, оказывается способна признаться Отрину (самому необщительному из людей) в разобщенности, к которой любовь приговаривает любовников (притом, что они не выбирали своей разобщенности, в отличие от Огрина, удалившегося от мира):
— Мы утратили весь мир, а весь мир — нас.
Индивидуальное складывается в нас, когда материнский голос впускает речь, язык в наше нутро, в глубину наших глаз (туда, где мы можем быть собой, у себя дома, в семье, а не среди чужих, где мы крошечная молекула, не то проглоченная, не то проглатывающая, и где мы еще можем развиваться сами по себе).
Это происходит помимо нас. Это больше нас. Наша воля никак в этом не участвует, потому что у нас еще нет индивидуальности.
Как мать вводит в тело своего бессловесного ребенка материнский язык?
Она считает, что ребенок им уже владеет, она гипнотизирует своего бессловесного младенца, который поддается ворожбе, потому что еще не совсем отделился от матери. Предполагая, что мы понимаем речь, мы ее понимаем. Она овладевает нами, потому что в нас еще сохранилось какое-то изначальное понимание матери, передающей нам свою речь.