Записать «все целиком» одним духом.
Опередить и оплакать.
Следует взять это все на излете.
Распахнуть обе створки двери: это страницы, незаметно сменяющие одна другую. Они отворяются в пространство, которого записывающий не видит. Композитор, писатель никогда не видит лист, на котором пишет, и никогда, за всю свою жизнь, не замечает собственного почерка, пока пишет.
Чистого листа нет и не было никогда.
Есть только ученые и журналисты, говорящие о чистом листе.
Я никогда не видел, как пишет моя рука.
Учиться было острым наслаждением. Учиться оказалось все равно что рождаться. В любом возрасте тело при этом словно растет.
Внезапно кровь начинает лучше циркулировать в мозгу, позади глазных яблок, в кончиках пальцев, в верхней части туловища, внизу живота — везде.
Вселенная расширяется: неожиданно отворяется дверь там, где никакой двери не было, и тут же раскрывается все тело.
Прежнее тело становится другим. Перед вами простирается неизвестная страна, вы стремительно бросаетесь вперед, вы растете — и она растет. Все, что вы знали раньше, обретает новый смысл, высвечивается новым светом, а все, что вы покинули, неожиданно возвращается на эту новую землю с новыми горами, лесами, реками, которые еще невозможно описать, потому что не могли же вы вообразить их заранее.
В каждой старинной сказке описана подобная метаморфоза, она происходит у каждого героя, и в этом непобедимая притягательность маленьких мифов, над чтением которых я провожу каждый третий или четвертый вечер: когда читаешь сказку, силы высвобождаются, как в самой сказке. Слова, нашептанные феями или зверями, превращаются в жесты или взгляды, наделенные мощной семантикой. Эти слова становятся чуть ли не руками, и эти руки изобретают новое орудие захвата: палку, лук, силок, рогатину, лодку, коня, тем самым изобретая и добычу.
Новое оружие, изобретая новые жертвы, порождает новые уловки, плодит новых охотников.
Кто-нибудь может неожиданно, по случайному стечению обстоятельств, принять вызов на битву, брошенный в никуда. Это познание. Преграды рушатся, а вместе с ними и расстояния. Это познание. Мрачный лес светлеет. Путешествие длится и длится.
Кому познание не приносит радости, тому бесполезно учиться.
Увлечься чем-то совсем новым, любить, учиться — это одно и то же.
Своеобразие Неми бросалось в глаза всем. Ее молчаливое напряженное внимание уживалось с красотой. Неумолимость в небольших строгих черных глазах, медлительность речи смущали учеников и официантов в ресторанах. Мягкость и тягучесть голоса требовали тишины. Швейцарская неторопливость речи и потребность договорить фразу до конца, хотя то, что она скажет, было известно с незапамятных времен, — все это раздражало.
Случалось, раздражало и меня.
То время было каким-то другим миром. Я жил в другом мире. Но настоящий мир знать о нем не знал. Помнится, однажды привезли лед. Было жарко. Я пришел на урок, и, не знаю почему, Неми в тот день оказалась в доме одна. Рассыльный выгрузил ледяные бруски в большую лохань, которая стояла на красном плиточном полу в кухне. Неми попросила меня помочь: слегка подровнять бруски и завернуть в чистые салфетки, а потом сложить в ящики буфета, служившего ледником. Ящики были покрыты серым цинком и остро пахли заплесневелым деревом, они были расположены над продолговатым отделением, в котором был сделан сток. Пальцы мои свело от холода. Помню, как трудно мне было потом вернуться к игре. Хотя на самом деле я сейчас сочиняю. Сочиняю, чтобы придать рассказу правдоподобие. Изобретаю события, чтобы почувствовать, что я жил. Разбрасываю правдоподобные детали, словно подсадных уток, приманивающих то, что было на самом деле.
Думаю, это было в тот же день.
Я почти уверен в этом, потому что и теперь вижу обнаженные белые руки, выглядывающие из-под закатанных, чтобы убрать лед, длинных рукавов ее платья.
Было жарко. Она была без чулок.
На ногах у нее были туфли на джутовой подошве.
У меня вспотели руки, и всякий раз, когда позволяла партитура, я вытирал пальцы о серые фланелевые штаны. Скрипичный гриф был скользким. Как черное масло.
Урок уже заканчивался, мы встали.
Неми протягивала мне список книг, которые мне следовало купить.
Я не взял листок, исписанный (как все, что она писала) простым карандашом.
Я схватил ее за руку.
Я пытался притянуть ее к себе. С силой прижимал ее к себе. Внезапно почувствовал, что ко мне прижимается ее прекрасная полная грудь. Грудь Неми прикасалась к моему телу, помнится, это ощущение показалось мне совершенно неправдоподобным. Мое тело верило в это ощущение. А мне самому никак не удавалось поверить в то, чего я так желал.
Я услышал ее запах — запах, идущий от ее блузки, — никогда не вдыхал аромата слаще. Тем временем она говорила, что мне больше не следует к ней приходить, что нам не следует больше вместе завтракать в ресторане, что в ее возрасте, при ее образе жизни…
Но я не прислушивался к тому, что она говорила. Я ощущал тепло и тяжесть ее груди, ощущал исходивший от нее невообразимый аромат. И я коснулся губами ее шеи, там, где начиналась грудь. Она умолкла. Я расстегнул ее блузку и потянулся губами к ее груди. Но тут она еще крепче прижала меня к себе, обняла, мешая мне продолжать. Я поднял голову.
Коснулся губами ее приоткрытых губ. Ощутил ее теплое дыхание. Она почти сразу отвернулась. Так мы стояли, прижавшись друг к другу (Неми — по-прежнему отвернув от меня лицо), и чувствовали, как бьются наши сердца, готовые разорваться. Мы не чувствовали ничего, кроме этих странных тяжких ударов, исходящих словно не из наших тел, настолько они не сочетались с нашей нежностью. В этих ударах не было никакой гармонии. То, что нас объединяло, было смятением крови. Это было торопливое, пульсирующее биение сердца с невероятными синкопами. Она вдруг резко отстранилась и попросила меня уйти. Ее взгляд был печальным, ускользающим. Я ушел. Я совершенно не помню, как я уходил, что было потом в этот день, после нашего неожиданного объятия и того сотрясения времени и привычного уклада моей жизни, которое оно вызвало.
Так я и шел через Вернёй: словно ребенок, идущий через кухню с чашкой, наполненной до краев горячим молоком, чтобы поставить ее — как можно скорее, так сильно она обжигает подушечки пальцев — на стол в столовой.
Я притворил дверь дома Сильвиан. Поднялся по лестнице серого камня, вошел в столовую, в облако табачного дыма французского «Скаферлати», смешанного с английским «Принцем Альбертом».
Я смотрел, как они ужинают. Я не знал, кто из нас, они или я, перешел в другой мир, откуда нет возврата.
Когда мы увиделись вновь, первая проповедь, которой она меня удостоила, сводилась к тому, что мы больше никогда не встретимся. Это было в начале марта. Месяца, когда умер Бог. Месяца первых цветов. Весна уже почти наступила.
Стояла хорошая погода.
Это было далеко от Вернёя, за городом, в ресторанном саду.
Она сидела на солнце, перед круглым столиком. Столик был накрыт простой скатертью. В вазе стояли цветы, уже не помню какие. Возможно, розы. Это был укромный столик возле самой лестницы, по которой сновали официанты, — она вела из сада прямо на крыльцо.
Подходя к столику, я слышал, как скрипит гравий у меня под ногами; этот неприятный скрежет вызывал во мне досаду, а по взгляду Неми я видел, что он ее раздражает, поскольку привлекает к нам внимание других посетителей, завтракающих или болтающих на солнышке.
Она не улыбалась. На мгновение я остановился перед столиком. Я смотрел на ее большое бесхитростное лицо. Ее темные глаза были наполнены тревогой.
— Садитесь, садитесь же, — пробормотала она наконец.
Мне хотелось ее обнять, но я опустил руки и поправил жестяные подпорки кресла, чтобы оно не скрежетало на гравии. Я сел. Мы позавтракали в спешке и почти молча.
— Да что с вами?
— Ничего. Почему вы спрашиваете?
— У вас какое-то страдальческое выражение.
Она украдкой быстро коснулась моей руки.
На первых порах заниматься любовью в ее собственном доме казалось ей преступлением.
Это был последний наш совместный завтрак в ресторане. Это нелепое решение исходило от нее и не подлежало обсуждению.
Неми была ходячий музыкальный словарь. Даже для музыканта ее виртуозности и возраста эрудиция у нее была выдающаяся. Не зря она требовала учиться — и от нас, и, разумеется, от себя самой: большую часть произведений она знала наизусть. Она призналась мне, что без малейших усилий может выучить любую партитуру. Случалось, она запоминала произведение, услышанное по радио, и играла его по слуху.
Рояль — не музыкальный инструмент. Там, где унисон всегда фальшивый, то же и октава, и нижний вводный тон, никакой музыки быть не может.
Только под ее пальцами рояль можно было вытерпеть.
Ее левая рука была совершеннейшая пружина. Это была мучительная дробь, неистово действующая на душу.
За роялем Неми держалась очень прямо и в то же время всем телом подавалась вперед, раскинув руки; это выглядело немного смешно, делало ее похожей на утку, когда она приземляется или садится на воду. Ее запястья были круглее, чем надо, пальцы вровень с клавишами, как всеохватный и неподвижный полукруг. Грудь слегка покачивалась. При этом полная сосредоточенность, никакого усилия, туше неподражаемо четкое, разнообразное, бурное, сухое, прыгучее, хрупкое, оно не отражалось в движениях корпуса, не предвосхищалось ни выражением лица, ни движением век. Первым делом меня поразило, что ноги она ставила, как органист, как я научился в детстве: готовые пуститься в пляс, на пятку — хотя почти никогда не пользовалась педалью.
Я умолял ее подарить мне целую ночь. Когда это случилось, это был полный провал. Мы провели ночь, то и дело вставая с постели. Пили воду.