Я пытаюсь написать книгу, в которой я излагал бы мысли, возникающие, когда я читаю.
Меня совершенно восхитило то, что попытались совершить Монтень, Руссо, Стендаль, Батай[104]. Они смешивали размышления, жизнь, вымысел, знание, как если бы речь шла о едином организме.
Пять пальцев одной руки ухватывают нечто.
Глава тридцать третьяМазохизм
Вновь оказавшись в воде, рыбы радуются и погружаются в свою стихию. Едва выскочив из наших рук, они не помнят уже ни наших рук, ни нас. В их памяти, должно быть, остается лишь свет и удушье.
Я полагаю, что мы ощущаем то же (то же, что рыбы на воздухе и на свету) перед лицом тьмы и бессилия.
Сила привязанности не зависит от условий ее возникновения. Некая несбыточная мечта внезапно смущает душу и увлекает вас за собой, неодолимая, как лавина, которая давит все, что случайно оказывается у нее на пути на склоне горы.
Всякая любовь неотделима от того, что ее подхватило и увлекло за собой.
Смысл ни одной на свете любви не поддается расшифровке.
Тело тянется неизвестно к чему, к тому, что никогда не наступает.
Чревоугодие — это первоначальный отпечаток, ставший осознанным.
Нос подчиняется прошлому.
Следствия. Все чревоугодники — рабы. Все удовольствия носят мазохистский характер.
Химическая, фосфоресцентная, растительная, животная, плотоядная поляризация предшествует тому, что древние римляне описали как fascinatio fascinus. Это коллективное «мы», которому страшно. Это уже не какое-то отдельное «я», способное испытывать страх.
Лицо получает в наследство то, что видит в собственном выражении. Так же обстоит дело с сочинением книг и с тем, о чем они размышляют, на что их наталкивает их форма. Увиденное наследует смысл от выражения лица, которое его наблюдает. Книга наследует от читателя свой восход. По крайней мере свое будущее. И слезы передаются от одного выражения лица к другому, вовсе не понимая, о чем можно, нужно, должно плакать. И смех переходит от лица к лицу, потом от группы к группе, потом от эпохи к эпохе, хотя нет ничего смешного.
Это безумный смех, вырывающийся изо рта Аматэрасу[105], выпускающей солнечный свет из атавистической пещеры и заливающей им весь мир, после того как она видела Изюмэ, пальцами раскрывающую свою вульву и протягивающую зеркало запертой богине.
Так аплодисменты передаются из рук в руки, и руки вздымаются и тянутся, указывая на фюреров, под раскаты коллективного рева, сопровождающего смертную завороженность.
Любовь — это прежде всего боль, сколько бы вам ни было лет.
Сколько бы вам ни было лет — ведь то, что люди признают любовью, — это всегда второй раз.
Какая мучительная боль — опять чувствовать себя влюбленным, несмотря на возраст, опыт, знания, память, скорбь.
Что такое любовь? Это не сексуальное возбуждение. Это потребность ежедневно быть поблизости от тела другого человека.
В уголке его взгляда.
В пределах слышимости его голоса.
(Даже в воображении. Даже в форме внутреннего образа. Многие мужчины, многие женщины доказали, что можно любить мертвого. Именно эта возможность привязанности, вопреки зримому присутствию, определяет любовь.)
Опустошительная жестокость обретения любви: другой завоевал ваше сердце, потребность в этом человеке настоятельнее, чем в себе, и сильнее воли.
Больше ничего от себя в себе не остается: именно это терзает. Именно это в любви прежде всего причиняет боль. Потому что любовь — это опыт не беспощадный, но жестокий.
Я намеренно употребляю слово «потребность», поскольку речь не идет о том, что чего-то не хватает; речь о некоем движителе; речь идет о некой силе, притягивающей вас к себе. И сила эта все усиливается.
В первую пору любви взгляду беспрестанно мерещится тело, присутствия которого требуют глаза. Влюбленный внезапно бросается навстречу какому-то фантому, но напрасно: это не оно.
Лица, остающиеся у нас перед глазами, где бы мы ни были и что бы мы ни видели, вы преподаете нам ни с чем не сравнимый урок зрения, потому что во сне мы видели задолго до того, как мир предстал нашим глазам.
Я думал: «Завтра — это не другой день».
Завтра всегда не совсем завтра.
Завтра всегда не вполне другой день.
Завтра — просто какой-то день.
Мы думаем, что освобождаемся от мест, которые оставляем позади. Но время — это не пространство, и прошлое находится перед нами. Покинуть его не означает от него отдалиться. Каждый день мы делаем шажок навстречу тому, от чего бежим. И поскольку мы не вечны, в смертный миг мы не заключим в объятия то, чего всегда избегали. Вот почему можно в глубине души всю жизнь опять и опять, словно заданный урок, твердить себе о своем горе — и в то же время посвятить жизнь поискам покоя. На то и книги. Можно обрести покой.
Нельзя верить тому, что видишь; это слишком похоже на то, о чем мечтаешь. Следует закрыть глаза в лифте, следует закрыть глаза перед почтовым ящиком, следует закрыть глаза на улице, следует закрыть глаза, переходя улицу, в офисе, в ресторане, в кино и т.д. Иначе повсюду вы будете видеть воспоминания.
Но не следует верить и тому, что мы видим с закрытыми глазами, во сне, — это слишком похоже на желания.
В конечном счете мы ничего не видим. Мы ничего не видели. Впрочем, именно это и говорят умирающие.
Кто избегнет того, что его постигло?
Глава тридцать четвертаяDie verbo
Церемония проходила в часовне моего детства, в порту Гавра, во время бомбардировки.
Порт Гавра лежал в руинах.
В момент причастия, после того как священник приступил к разделению безвинной хостии, перед обрядом вкушения фантома бессмертного и истекающего кровью Бога, все грешники, преклонив колена, каялись в мерзости и недостойности своих уст; они просили Господа:
— Sed tantum die verbo et sanabitur anima mea. («Ho довольно одного сказанного тобой слова, чтобы моя душа исцелилась».)
Все женщины, все мужчины троекратно ударили себя в грудь. Они троекратно повторили, что недостойны символа кровоточащего тела Господня. Троекратно они умоляли:
— Sed tantum die verbo et sanabitur anima mea.
— Скажи лишь одно слово.
— Только не это!
Только не это! — шептала Неми. Только не это! — кричала мадам де Вержи. Достаточно немного тишины, чтобы слова отступили, чтобы душа немного очистилась от общественного, чтобы тело немного выступило из скрывающих его одежд.
В свое время мараны, входя в христианскую церковь, должны были молча, в глубине своих сердец, не шевельнув губами, произнести, одновременно обратив взгляды на распятие и преклоняя колена на скамье:
— Ты всего лишь деревянный идол!
Господь говорит об отправлении религиозного культа: Tu autemcum oraveris, intra in cubiculum tuum, et clause ostio ora Patrem tuum in abscondito («Ты же, когда молишься, войди в комнату твою и, затворив дверь твою, помолись Отцу твоему, Который втайне».) (Мф. 6: 6)
Всякий человек, который читает, говорит со своим отцом, который втайне.
В течение двух лет я прислуживал на мессе в этой полуразрушенной часовне. Она находилась в ограде старого лицея. В 1957 году она развалилась на куски. Во время службы читалось Последнее Евангелие; мне полагалось читать его по-латыни, одному, не вместе со всеми; мне нравилась его звучность; я любил ощущение гонений; однако меня подмывало противоречить (In principio non erat Verbum[106] и т.д.). Мне постоянно приходилось делать над собой усилия, чтобы не отвергать все подряд. Именно это Гораций называет dictus oblicuus[107]. Приходилось говорить «нет» всем словам, чтобы говорить их не произнося.
Внутренне я боролся за то, чтобы не говорить «нет» всему подряд.
Нельзя было быть ни признанным, ни принятым, ни призванным.
Позже занятия литературой позволили мне говорить не произнося.
Внезапно я вижу себя в белом стихаре, вокруг витают ароматы трухлявого дерева и ладана, все чувства обострены, я полон тайных молитв, захвачен тишиной.
Глава тридцать пятаяConiventia[108]
Откажемся от описания наших ощущений, поскольку все уже испытано раньше, чем нам на это намекнули; мы просто начинаем любить. Когда мы приближаемся к другому так, как не могут ни речь, ни рука, ни половой орган, ни губы, — это значит, что мы любим.
Взаимность — это тайна любви. Я говорю «тайна», поскольку взаимные отношения устанавливаются с трудом: сексуальность противоречит симметрии. Здесь я продолжаю скрупулезно следовать утверждениям древних римлян: родство — это образец невзаимообразных связей. Взаимность между двумя полюсами (я буду для тебя тем, чем ты будешь для меня, и наоборот) невозможна в любви, поскольку половые различия не допускают, чтобы alter стал idem. Позиции навсегда останутся невзаимозаменяемыми. Впрочем, именно поэтому, в противоположность древним римлянам, древние греки утверждали, что лишь мужская дружба (philia) может считаться образцом взаимности.
Однако царица Дидона ожидает от Энея в Карфагене потрясающей взаимности.
Однако императрица Мессалина ожидает от Силиуса в Риме, в садах Лукулла,