Тайная жизнь разведчиков. В окопах холодной войны — страница 46 из 68

Так оно и случилось, когда удалось установить оперативный контакт со специалистом на основе его интереса к советскому рынку, а главное — личному интересу к жизни в СССР. Он считал себя социал-демократом, а в прошлом был японским комсомольцем.

Фуруй плохо говорил по-английски, но контакт все же состоялся. Еще в Японии он передал мне информацию и образцы для атомной и других отраслей промышленности, два из них — ноу-хау на производство амберлитов.

— Ma-сан, это ноу-хау я лично передаю в дар стране, победившей фашизм. Прошу принять и сохранить от посторонних глаз, — с волнением в голосе произнес старый японец.

— От имени моей страны благодарю вас и рассчитываю на вашу помощь в дальнейшем.

— Ma-сан, мне нужно лучше разобраться в ваших интересах. И я готов поработать на вашу страну, столь пострадавшую в годы войны.

Война, атомные бомбы против Японии, угроза возможной термоядерной войны — третьей в этом тревожном столетии, волновали японца. Все наши разговоры заканчивались почти молитвой: «только б не было войны…»

Всего два раза побывал Фуруй в Союзе: один раз на торгово-промышленной выставке, а другой — проездом в Европу. Но и этих встреч в Москве, и прежних контактов в Японии было достаточно, чтобы найти с ним общий язык и установить оперативные отношения.

В последний визит Фуруя в Москву я встретил его в гостинице и помог построить программу пребывания его в нашей столице таким образом, чтобы максимально поддержать в нем добрые чувства к моей родине.

Он мечтал побывать в Ленинграде — колыбели Октябрьской революции. И мы поехали в город на Неве, столь близкий и понятный мне по учебе в военно-морском училище.

Во время прогулок по городу Фуруй многое узнал о славном городе Петра Великого. Но наибольшее впечатление на него произвело Пискаревское кладбище, где в блокадные годы хоронили сотни тысяч ленинградцев — жителей и воинов, умерших от голода, болезней и ран, убитых при защите северной столицы России.

У ворот на кладбище мы вошли в маленький павильон. Там, под стеклом витражей, были выставлены листочки блокнота с записями восьмилетней девчушки Тани Савичевой. Танина семья осталась в блокадном городе, и девочка вела дневник: такого-то числа умер дядя, такого-то — бабушка, такого-то — мама… И последняя, самая трагическая страничка: «Савичевы умерли все. Осталась я одна».

Когда я перевел детские строчки Тани, Фуруй окаменел и дрожащей рукой коснулся стекла, под которым лежало послание из сорок третьего года.

Это было эхо войны, сродни разве что эху Хиросимы для японцев, Орадура для французов, Хатыни для белорусов, Ковентри для англичан, Перл-Харбору для американцев.

Мы вышли к могилам. Безымянные, огромные — размером с футбольное поле каждая, и только даты: 1942, 1943, 1944. Здесь лежало шестьсот тысяч человек. Вдали над полями-могилами возвышалась фигура Родины-матери с венком в руках. Она символизировала скорбь по погибшим.

Минуты три мы шли к памятнику между братскими могилами, где и воин, и гражданский были жертвами военного преступления. Это были тяжелые секунды — казалось, они длились бесконечно, наполняя наши души общечеловеческой скорбью.

Перед памятником Фуруй упал на колени и надолго замер, сложив ладони рук перед лицом. Думается, что он испытывал такое же чувство личной вины за содеянное Человечеством, как и то, что испытывал я у символической могилы жертвам атомной бомбардировки в Хиросиме.

В Москве мы посетили музей-квартиру Николая Островского, героя Гражданской войны и писателя. Будучи после тяжелого ранения неподвижным и слепым, он написал книгу «Как закалялась сталь» — знаменитую повесть тридцатых и последующих годов в Стране Советов и не только. Эта книга и сейчас стоит у меня на почетном месте, как учебник по силе духа человека. Именно она и еще «Повесть о настоящем человеке» — о летчике без ног, спасали мою душу в больнице, когда мне было шестнадцать и я чуть не потерял ногу.

Я знал, что Фуруй относился к личности Островского с большим уважением и приход в этот музей был для него своеобразным праздником.

— Ма-сан, эту книгу я читал в Японии еще до войны, — воскликнул взволнованный Фуруй, когда нашел знакомую книгу на японском языке. — Мы ее читали скрытно — она была в моей стране запрещена.

Мы стояли в комнате, где все стены были заставлены книгами писателя-патриота на десятках языков мира. Тиражи книги достигали многих миллионов. Я видел, что Фуруй был потрясен при виде этого духовного богатства.

Когда мы уходили, то работник музея, близкий к семье Островского человек, предложил Фурую сделать памятную запись в книге отзывов. Он согласился и оставил свои впечатления на японском. Расписаться я попросил его не своей фамилией, а просто Фуруй. Что он и сделал. Я пояснил, что его чувства к писателю в Японии не всеми могут быть правильно поняты. Фуруй с этим согласился и позднее этим псевдонимом подписывал наши оперативные бумаги.

Перед отъездом мы оговорили с Фуруем задание, условия неофициальной переписки и встречи в Токио, для получения от него образцов и информации. И никаких особых согласий на работу — просто неофициальные отношения с определенной степенью осторожности.

А ведь на Фуруя вывел меня все тот же японец, которому я был обязан случаем с операцией «Цены».

«Снаряд» против «брони» КОКОМ

Помня задание начальника НТР по созданию «масштабной системы» добывания нужной стране информации и образцов в рамках ГРАДа, но под прикрытием Внешторга, я работал над таблицей сравнительного анализа тех лиц, которые были в моем поле зрения, работали со мной над «щепетильными» заданиями и не очень тяготились этим. В таблице были пункты: ответственность человека, организованность, обязательность, а также мотивация контактов со мной — то ли как с представителем Внешторга, то ли как от разведки. Учитывалась и такая сторона: его фирменный интерес, личный или в перспективе. Конечно, фигурировала область работы: химия, электроника… И возможности — у самого либо через его связи. Причем последнее в сегодняшних реалиях или в перспективе.

С «Хикари» мы вместе учились воевать…

Все чаще и чаще моя мысль возвращалась к тому самому японцу Хикари, что помог мне в операции «Цены», затем — с Фуруем и, наконец, уже сейчас, в конце шестьдесят пятого года, выполнял сложнейшее задание по кварцам для американских радиостанций. Это было своеобразное испытание возможностей Хикари по работе над сложным каналом добычи образцов.

Хикари был старше меня лет на пять. Он окончил курсы русского языка после учебы в университете, то есть будучи уже в возрасте. Даже по японским меркам он весьма собран, немногословен и конкретен. Он приглянулся мне в торгпредстве, прежде всего нетипичной для коммерсанта откровенностью и рассуждениями. Его образ мыслей и способность к логической цепочке умозаключений характеризовали его как весьма вдумчивого бизнесмена западного образца: цепкого и конкретного.

Многое в характере Хикари раскрылось при более близком знакомстве с ним, во время нашего совместного визита на один из заводов вблизи Хиросимы. Мы направлялись на завод корпорации-гиганта «Мицубиси», изготовляющей по нашим заказам бумагоделательные машины. Этот гигант создал для японского флота в предвоенные годы крупнейшие линкоры с самым большим калибром орудия к ним.

Один из заводов корпорации лежал в стороне от города. При выезде из Хиросимы шоссе уходило в холмистую местность. Мы ехали среди склонов холмов, сплошь с обеих сторон от шоссе покрытых могильными памятниками. Справа лучи солнца озаряли вертикальные надгробья из камня и дерева. Иероглифы на них что-то говорили, но не мне — я не мог их читать. Слева надгробья казались черными столбиками из-за лучей заходящего солнца. Они выглядели как бы стволиками погибшего от пожара леса, который я видел в детстве на далеком Севере.

Шли минуты, а кладбище все тянулось и тянулось. Затягивалось и наше молчание. Оно становилось невыносимым,

— Дзю-сан, — решился я прервать печальное молчание, — что говорят иероглифы?

— Они скорбят. Они рассказывают о гибели в светлый день августа сорок пятого, — тщательно подбирая и выговаривая слова, промолвил Хикари.

— Это те, кто ближе к Хиросиме?

— Да. А через полчаса будут другие надписи — о погибших от лучевой болезни.

Значит, еще и еще будут могилы? Мы ехали почти час среди последствий трагического дня первой в жизни человечества атомной атаки на мирный город.

— Здесь и мои родственники, — не щадя самолюбия иностранцев молвил Хикари.

Обычно японцы весьма деликатны в вопросах причинения не то что боли, а даже неудобства другому человеку, тем более гостю. Однако поведение Хикари я расценил как доверие ко мне, человеку, скорбящему по случившемуся. Человеку, который был в Атомном доме Хиросимы — музее атомной трагедии.

— Дзю-сан, где вы были в тот день?

— Мне было тогда пятнадцать лет. Меня на лето отправили в деревню, километров за двадцать от города. Атомную вспышку я видел, но подумал, что это маневры флота и стрельбы из пушек.

Хикари надолго замолчал и когда стал говорить снова, то голос его был жесток и скорбен. Он просвещал меня, видимо, сознательно. Призывал меня быть откровенным с ним так же.

— Как сложились ваши годы после войны? — старался я сохранить доверительность в беседе, столь несвойственную для японца, особенно в отношении иностранца.

— Трудно, Ma-сан, очень трудно. Голод в конце сороковых коснулся и моей семьи. Отец погиб в Хиросиме, мать была со мной в деревне. Старшие братья исчезли в Азии во время войны с американцами.

— Трудное было время и у нас, в Союзе. Война тяжела не только временем битв, но и последствиями, — попытался вставить слово в разговор и я.

— Ma-сан, я познал самое мрачное в жизни — предательство.

Такое заявление Хикари озадачило меня, и я стал ждать продолжения разговора. Но все же спросил:

— Кто предал? За что?

— После войны молодежь объединялась в группы выживания. Много спорили о будущем Страны восходящего солнца. Казалось, что разруха — это на многие десятилетия. И еще — оккупация американцами, которые нас за людей не считали, называя в глаза и за глаза «макаками». Другого обращения мы не слышали.