О том, что сегодня мой пятнадцатый день рождения, я узнал от Мишеля, хотя точная дата не известна никому. То, как мы встретились, — целая история.
По словам Мишеля, до встречи со мной он был не очень хорошим человеком, и только мое появление все изменило. В день своего освобождения из тюрьмы он спустился в метро, а мне было тогда года три. Все произошло за доли секунды. Двери поезда закрываются, а я стою и смотрю на него. Мои родители остались на платформе, они барабанили по стеклу и кричали. Очевидно, я вошел в поезд по собственной инициативе, двери моментально закрылись, и мама с папой не успели среагировать. Я то и дело пристаю к Мишелю с вопросами, какими они были, и у него становится убитый вид. Он говорит, что в жизни не видел таких красивых людей. По его словам, моя мама была азиатской принцессой, одетой в великолепнейшие меха, с такой красной помадой, что ее губы словно горели. Длинные черные волосы огибали ее лицо, словно боялись оказаться слишком близко к столь совершенным чертам. А мой отец — высокий американец в невероятно роскошном дорогом костюме. Он явно принадлежал к сильным мира сего, но это, по сравнению с его красотой, не имело особого значения. Мишель говорит, что никогда не видел людей, испытывающих такие страдания. Они стучали по стеклу и рыдали, как дети.
Как только поезд тронулся, я расплакался, и Мишель решил доехать до конечной станции, чтобы посмотреть, что со мной будет. Он забрал меня домой, и я плакал целый год, почти не переставая. Соседи присылали целые делегации — узнать, что стряслось. Став старше, я начал обижаться на Мишеля, что он не нашел моих родителей. Мне представлялось, что они живут во дворце в Нью-Йорке, не зажигая огней, пока не найдут меня, своего единственного ребенка. Мишель сказал, что искал их целую неделю — без сна и отдыха — и в конце концов выяснил: они погибли в авиакатастрофе под Буэнос-Айресом. Я храню в бумажнике карту Аргентины, вырванную из библиотечной книги. Бывает, вожу пальцем по карте и гадаю, где упал их самолет.
Когда мне исполнилось девять, Мишель предложил выбор — остаться с ним или пойти в детский дом, но объяснил, что сам вырос в приюте и там не так уж весело.
Я люблю ездить в метро, несмотря на то что там встречаются банды алжирских мальчишек, они злые и плюются. Когда поезд подходит к станции, где меня потеряли, я начинаю лихорадочно озираться по сторонам: ничего не могу с собой поделать. Мишель говорит, что мои родители были приятнейшими и благороднейшими людьми, и я, когда вырасту, стану таким же. Одна подружка Сандрин как-то обмолвилась, что я — копия Энни Ли, но Сандрин дала ей оплеуху, и та заткнулась. Надо как-нибудь спросить у Сандрин, кто такая Энни Ли.
Наша квартира в одиннадцатом аррондисмане — самая обычная. Окна выходят во двор, на окна соседей. Выключишь свет — и все как на ладони. Человеческая жизнь — серия вспыхивающих кадров. Я вижу, как наши соседи ссорятся, мирятся, любят друг друга, готовят еду. Нетрудно догадаться, что мужчина из крайней квартиры слева несчастен. Он вечно сидит возле телефона и время от времени снимает трубку, чтобы убедиться в его исправности, а телефон упорно молчит. Мишель говорит, что беднягу бросила жена и неплохо бы помолиться за него в свободную минуту.
Меня выводит из размышлений поворот ключа в замке.
— С днем рождения, Орешек!
Мишель целует меня в обе щеки и велит собираться. Я выключаю телевизор, ищу за дверью свои грязные кроссовки. Их там нет. Мишель зажигает сигарету и с довольным смешком говорит:
— Глянь под кроватью!
Я так и знал, и я кричу что-то из спальни. Он интересуется, подходит ли размер. Как я люблю запах новой обуви!
Я уже мечтаю об американском гамбургере — наверное, их обожал мой отец. А еще можно посмотреть американскую картину. Сейчас по всему Парижу показывают «Люди в черном-2». Я включаю плеер и смотрюсь в зеркало. Из кухни раздается звон стекла, а из открытых окон — приветственные крики соседей. Мишель стучится ко мне и просовывает голову в дверь.
— Готов? — вопрошает он.
— Идем, — отвечаю я.
Рука об руку мы идем сквозь сумерки. В Париже не бывает совсем темно — когда уходит естественный свет, повсюду загораются фонари. Они очень красивые: на высоком черном стебле — пара сверкающих белых шаров, влюбленных в свой кусочек улицы. Бывает, фонари вспыхивают все одновременно, словно вместе могут победить темноту.
Мишель не прочь взять меня за руку, но я для этого слишком взрослый. Поэтому он закуривает и говорит:
— Как бы ни повернулась твоя жизнь, я всегда буду о тебе самого высокого мнения.
Порой мне кажется, что Мишель — знаменитый поэт. Наш преподаватель литературы однажды сказал, что поэтический дар не связан с родом занятий, он от Бога. Как знать, может, лет через сто люди будут приходить на могилу Мишеля на кладбище Пер-Лашез, оставлять у подножия могильного камня свои стихи, мысленно беседовать с ним и благодарить за маленьких птичек, которые поют для них в минуты печали.
Мишель расплачивается за билеты мелочью из винной бутылки. Кассирша не возражает. Ее левый глаз слегка косит. Она двигает билеты к Мишелю, не пересчитав монет, а когда мы проходим мимо стеклянной кабинки, смотрит на шрам. Мишель протягивает билеты контролеру. Тот рвет их на две части. Мишель просит меня сохранить корешки. Я открываю бумажник, и оттуда выпадает карта Аргентины. Мишель быстро поднимает ее и недоуменно смотрит на меня. Я молча отбираю карту и засовываю в бумажник.
— У Орешка свои маленькие птички, — смеется он.
Мы находим в темноте свои места и погружаемся в фильм.
Возвращение клубники
Вот уже третьи сутки мужчина в общей палате городской больницы, в восьми этажах над печально известной улицей Вожирар, не просил ничего, кроме клубники.
Весь вечер вторника было слышно только, как стучат по оконному стеклу крошечные пальчики дождя.
Почти все пациенты, напичканные снотворными, погрузились в сон.
Не спал лишь Пьер-Ив. Он знал, что умирает. На тумбочке возле кровати стояла ваза с клубникой, до которой он не мог дотянуться. Воображая сладость ягод, он вспоминал ее и вздрагивал. Ягоды лежали горкой в массивной желтой вазе.
Пьер-Ив делал глубокие жадные вдохи, силясь ощутить аромат, а внизу, на улице, гудели такси, пропахшие сигаретным дымом. В первый же вечер, когда он попал в больницу после неудачного падения на площади, населенной сотнями голубей, им овладели воспоминания.
Словно свет, что проникает на чердак сквозь трещину в крыше, превращая пыль в звезды, появлялась она. Не перед самой смертью, как в беспощадных снах, а такая, какой он хотел ее помнить, обнимающая взглядом реку, тихая и очаровательно задумчивая. Теперь он понял, что мог увезти ее в Америку.
Дождевая капля воссоединилась с другой, затем под тяжестью собственного веса стекла по стеклу. Он ничего не сделал, даже когда убили ее родных. Ничего.
Уходя в прошлое, Пьер-Ив знал, что не сможет забрать его в настоящее — в этот дождливый день, в эту палату, но надеялся донести хотя бы до сада, окружающего коттедж, трепещущего летнего сада, выталкивающего в мир ягоды клубники.
По больнице поплыли сумерки, выпустившие тени. Он вспомнил ее рассказы: как дядя учил ездить на велосипеде по ступенькам, как она возила цветы в корзинке, привязанной к рулю… Стояло лето, самое жаркое на их памяти. Они сбежали от угнетающей парижской духоты в маленький коттедж ее бабушки, невысокий, словно выросший из земли. По каменным стенам вился плющ, а в полукилометре от домика безмятежно текла Луара, вспыхивавшая золотой лентой на закате, когда солнце садилось в далекие поля, уставленные стогами сена.
Однажды после обеда они спустились на бархатный луг у реки и постелили одеяло среди полевых цветов. В тот раз она много рассказывала о своем детстве. Вспоминала, что когда была совсем маленькой, верила: если встать в лужу, твое желание исполнится. В тягостные, мрачные послевоенные годы Пьер-Ив всегда помнил об этом и не раскрывал зонт даже в самый сильный дождь, чтобы можно было не прятать слезы, идя домой.
В момент, когда больничная палата погрузилась в глубочайшую темноту, он почувствовал нужду вернуться с луга и вновь пережить ужас ее последних мгновений и сопутствующего онемения. Но когда до его ушей донеслось эхо солдатских сапог, а в глазах защипало от едкой гари, вокруг вдруг повис сладкий аромат. Многострадальная улица Вожирар, изрешеченная в те давние времена пулями, внезапно исчезла, и он почувствовал на плече голову любимой. Они спали в саду за коттеджем, и ее волосы веером разметались по его груди.
Пьер-Ив смотрел, как она дышит, опьяненный тайной и нежностью прикосновения. Небо распухло, и над садом поплыли свинцовые тучи. Он взял ягоду и поднес к ее лицу; она открыла глаза и откусила. Почувствовав сладостное томление, он крепко прижал ее к себе.
Ранним утром, когда цветы вошли в уста урагана и начали увядать, дыхание Пьер-Ива остановилось. Недавно вышедшая замуж медсестра, наблюдавшая за ним с самого рассвета, взяла из массивной желтой вазы ягоду и осторожно положила ему в рот. Муж медсестры в угрюмом офисе с видом на Сену думал в эту минуту о ложбинках в траве, которые остаются от ее локтей, когда она лежит и читает книгу.
Внизу — сколько и наверху
Я сижу на берегу, с трудом помещаясь на бодиборде. Сегодня на пляже полно людей, пляжных полотенец и разноцветных зонтиков. Если бы не прохладный ветер с севера, жара была бы нестерпимой. Я в плавках, сижу на доске из пенополистирола, купленной в магазинчике на стоянке. Жир свисает с моего тела безобразными складками. Надо заняться спортом, и дело даже не в угрожающих размерах живота, а в нагрузке на сердце.
Хотя море в Америке совсем другое, я все равно боюсь слепого смеха белой пены. Все моря — одно море. Все океаны держатся за руки.
Я живу и работаю в Бруклине, и у меня даже есть девушка, ее зовут Мина, но часть моей души осталась в России. Если бы я заставил себя зайти в воду, один разочек, хотя бы по грудь, то обрел бы самого себя.