— Не помню. У меня с этим плохо, — Бар-Авва хотел показать пальцем на свою голову, но солдат не ослабил цепь, не дал поднять руки.
— Пишут, что нападение на римский обоз с оружием — тоже твоих рук дело.
— Это они пишут… Я не припомню ничего такого…
— А грабеж лавки ювелира Зеведеева в Старом городе? Твои хамы обесчестили всех пятерых дочерей, а самому рот забили жемчугом так, что он задохнулся? А? Тоже не помнишь? — Пилат свернул список и похлопал им по колену.
— Ничего не знаю. Первый раз слышу.
— А двойное ограбления купца-персиянина Гарага в этом месяце?
— Ты говоришь, не я! — огрызнулся вор.
— Где, кстати, те бумаги, которые шли в Персию, а попали к тебе? Они тебе не нужны, отдай, — недобро уставился на него Пилат.
— Читать-писать не умею. Бумагами не ведаю.
Пилат, развернув свиток, упомянул еще несколько дел. Писарь спешил, шуршал пером. Солдаты переминались. Факелы дымили. А Бар — Авва как заведенный отвечал:
— Не может быть. Никогда. Нет. Не упомню. Не знаю, — на самом деле поражаясь, сколько чего известно Пилату (выходило, что Синедрион не только топит его подчистую, но и хочет скинуть на него всё нераскрытое, валит на него и его, и не его грабежи и убийства!)
Пилат усмехнулся:
— Да уж, трудно всё упомнить, если за душой ничего, кроме мерзости, нет… Но придется. — Он свернул свиток, щелкнул застежкой, кинул его на стол. — Пошел бы к нам наемником — может, и остался бы жить… Тебе предлагали, но ты не захотел. Я сам служил в Германском легионе… Вот! — Пилат мизинцем, исподволь, указал на шрамы правой руки.
— Как же! Всем известно, что ты был там большим начальником, — нагло-утодливо начал плести Бар-Авва, но Пилат повысил голос:
— Но в легионе надо воевать. А зачем с германцами биться, если можно женщин насиловать и ювелиров душить?… Там ты, может быть, стал бы героем. А сейчас ты никто. Существо, которое все ненавидят. И скоро превратишься в падаль. Всё, конец. Подожди до Пасхи! Ты-то уж точно по закону будешь казнен! — добавил прокуратор, поворачивая зачем-то перстень на пальце.
Бар-Авва, что-то учуяв в этих словах, уцепился за соломинку:
— А кто не по закону?
— Тебе не понять… Твоя жизнь в крови и нечистотах протекает… Не тебе судить людей. Они должны судить тебя… И засудят!
При этих словах один факел вдруг зачадил, надломился и горящим набалдашником рухнул на пол возле стола, рассыпая искры и огонь. Писарь вскрикнул, отпрянул, задел стол. Свитки и перья полетели на пол. Пилат вскочил, схватил кувшин и, отбив горлышко о край стола, разом выплеснул воду на пылающую головку. Угли, шипя и дымя, расползлись по каменному полу. Всё произошло так быстро, что солдаты не успели даже дернуться. Пилат поставил кувшин на пол, сел в кресло, отряхнулся.
— Принести новые факелы! А эти убрать, дышать нечем!.. — И насмешливо посмотрел в сторону писаря, собиравшего с пола свитки: — Могли бы сгореть, между прочим… А за это суд и галеры!
Писарь, не разгибаясь, глухо спросил:
— Здесь темно… Зажечь свечу, пока принесут факелы?
— Не надо. Есть охрана. Страх есть грех. Тебе, солдату, не стоит об этом забывать… — Писарь промолчал, наводя порядок на столе.
Один из солдат бросил цепь и начал мешком, в котором Бар-Авву вели сюда, собирать угли. Затушил второй, чадящий факел. Вытащил черенки из треножника, захватил сломанный кувшин и понес всё наружу.
…Тьма и тишина. Откуда-то слышен солдатский бубнёж, скрежет железа, лай собак. Писарь застыл черным пятном, слился со своей тенью. Пилат вздыхал, ворошил что-то на столе. А Бар-Авва ничего не мог понять. Что творится?.. Может, его хотят просто зарезать в темноте?.. Или предлагают бежать?.. Он украдкой попытался оглядеться, но солдат палкой повернул его голову обратно. И цепи были натянуты.
— А те… записки?.. Ну, ты знаешь… Не пострадали? — вдруг обеспокоено спросил Пилат из темноты.
— Нет, здесь где-то, на столе, — откликнулся писарь виновато. — Только не видно без света.
— Нужен свет доя них? — с непонятной издевкой произнес прокуратор. — Не помнишь наизусть?.. А ну, тише! — прикрикнул он, хотя в претории и так было тихо. — Говори по памяти!
— Не убивать. Не красть. Не обижать. Не лгать. Не прелюбодействовать. Не обжорствовать. Почитать отца и мать. Деньги раздать нищим. Не отвечать злом на зло. Прощать. Любить… — не очень уверенно стал перечислять писарь и замолк.
Отсветы огня из коридора не могли погасить звезд за окнами, таких больших, как будто кто-то поднес их вплотную к решеткам казармы.
— Может так жить человек? — спросил Пилат из темноты.
Было непонятно, кого он спрашивает. Писарь смущенно пробормотал:
— Не знаю…
А Бар-Авва обрадовался, поняв, что римлянин шутит. Посчитал это хорошим знаком и решил тоже не молчать:
— Побольше бы таких, и у нас, воров, была бы веселая жизнь! Сиди, жди, а тебе всё само в руки валится! И воровать бы не пришлось — зачем? Хорошая жизнь, даже очень! — добавил он туда, где виднелась тень начальника.
— Вот-вот, и воровства бы не было, и грабежей, и убийств… И все жили бы тихо-мирно… — согласилась тень и спросила дальше: — А ты бы мог так жить?
— Я? Так? Не воровать, девок не тискать, прощать? Нет, не мог бы. Да и нельзя мне уже после всего… всякого… что было… — осклабился Бар-Авва.
— А вот… говорят, что всем можно… начать так жить… Даже самым отъявленным, закоренелым и отпетым… Как ты, например…
— Или ты, — нагло ответил вор и запанибратски добавил: — Ты ведь в своем Германском легионе тоже не маслобойней ведал… Все такие…
— Но всем можно начать, — повторил веско Пилат.
В этот миг солдат внес в казарму факелы. От свежего света все сощурились. Прокуратор спросил:
— Привезли?
— Да. Скоро будет.
Он оживился:
— Факелы сюда… Поближе… А этого убрать с глаз долой… Ты обречен… — холодно предупредил он Бар-Авву, но вдруг, что-то вспомнив, спросил: — Ты ведь галилеянин?
— Да, начальник. Вся моя родня оттуда. А что? — поднял вор голову. — Меня там все знают. И я всех знаю!
— Правда ли, что на вашем языке слово «Галиль» означает «земля варваров»?
— Конечно, а как же! Давили нас всегда, гоняли! — подхватил вор, безнадежно думая, нет ли у римлянина каких-нибудь тайных дел в Галилее, где могла бы понадобиться его помощь. — За собак почитали! Если галиль — то ты никто, не человек уже… Запрещено у нас покупать, ночевать, обедать, даже здороваться с нами! Каково такое терпеть? Вот и стал вором, чтобы гордость не потерять, — спешил Бар-Авва, надеясь разжалобить римлянина этой чистой правдой и видя хороший знак в том, что правитель так заинтересован им и его жизнью, что даже спрашивает и слушает. — Наречие наше другое. Нас мало кто понимает. И разные люди у нас живут. Много непокорных…
— Не покорных чему? — Пилат, то ли недоверчиво, то ли глумливо уставился на него в упор.
— Нашему закону и начальникам, кому еще? Спроси у саддукеев, они скажут… Саддукеи всегда так — сперва мучают, теснят, ломят, а потом еще и валят что ни попадя! Почему на меня всякую дрянь наговаривают? Где такой закон, чтобы без закона судить? — расшумелся Бар-Авва.
— С тобой обойдутся по закону.
И Пилат, отвернувшись от вора, тихим шепотом сказал что-то писарю. Бар-Авва, поняв, что всё кончено, крикливо и грязно выругался. И пошел из претории широким шагом, словно был свободен от цепей, за концы которых дергали солдаты:
— Куда? Медведь! Медленнее!
В подвале ничего не изменилось, только вонь стала сильнее, а свет — слабее. В сизой мгле Гестас бродил из угла в угол, сгорбившись как пеликан. Нигер лежал плашмя, в поту и блевотине.
— Почему не убрал? — Бар-Авва сурово пнул щипача ногой. — Этот умирает, но ты живой еще?
— Воды нет, как убрать? Да тут уже всё… Его самого убирать надо… Ну, что? — спросил Гестас без особой надежды.
— Ничего… Убрать всё равно надо. Стучи в дверь!
На стук никто не явился. Воды оставалось на одного. Бар-Авва забрал воду себе. Гестас, послонявшись, завалился на солому. Вор, покачав головой: «И перед казнью будет дрыхнуть!» — уселся на корточки возле двери, из-под которой пробивалась острая струйка воздуха. Затих. Смотрел на Нигера, думая неизвестно о чем и о ком: «Вот и жизни конец, собака ты шелудивая…»
Так шла ночь к утру.
Гестас по-лисьи, в клубке, похрапывал на земле. Нигер царапал в забытьи ноги, шею, живот. А Бар-Авва мрачно обдумывал свое несчастье. Убеждаясь, что выхода нет, он то впадал в молчаливую ярость из-за того, что все забыли о нем, то успокаивал себя тем, что нужно время, чтобы подкупить стражу, уломать её на побег… А бежать из этих подвалов трудно!.. Двор полон охраны, квартал вокруг Дворца оцеплен. И где брат, Молчун? Взят или на воле?.. Вор дремал, сидя на корточках, потом перебрался на подстилку.
Под утро дверь приоткрылась.
— Бар-Авва! — пробежал сквозняком шепот.
— Я! — быстро и ясно отозвался тот, как будто вовсе не спал; по — звериному подскочил к двери: — Кто? Что? — И недоверчиво высунулся, а потом вышел в коридор, к двум фигурам в плащах.
— Пошли.
Фигуры двинулись скорым шагом. Вор заспешил, одновременно и боясь смерти сзади, и надеясь на неизвестное чудо впереди. Он шел как во сне: мимо влажных стен, глухих дверей с задвижками и засовами, мимо молчаливых солдат в нишах. Сзади шаркали шаги замыкающего. Вот поднялись из подвала. Распахнута дверь в угловую комнату, жестом приказано входить.
Там, при двух светильниках, сидел Каиафа. Худое, верблюжье лицо. Впалые щеки. Мелко сидящие глаза с черепашьими веками. Тиара с лентами слов. Черная накидка поверх белого балахона. Руки скрещены под накидкой. На столике — два куска пергамента и калам. Первосвященник, не шевелясь, подбородком молча-презрительно указал вору на скамью у столика.
— Ты всем ненавистен. Когда ты входишь в дом, все хотят выйти из него. Когда ты выходишь, все вздыхают с облегчением. Никто не хочет дышать с тобой одним воздухом. Ты — скорпион, которого не убивают только потому, что боятся яда… — начал Каиафа.