Тайны и герои Века — страница 25 из 30

В кухне раздался стук в дверь, и Лидия Николаевна пошла открывать. Это вернулась Таточка. Стройная, высокая девушка лет двадцати двух с темно-пепельными волосами и большими темными глазами, в которых читались не то забота и грусть, не то страх затравленного человека.

— Ну что, Таточка, у тебя все благополучно?

— Да, мамочка, все. Вот, выдали немного сметаны и сахара, а Григорий сегодня принесет много, ему, как ответственному работнику и коменданту, предстоит большая выдача.

Лидия Николаевна и Таточка прошли к себе в комнату. Не прошло и полчаса, как снова раздался громкий стук на кухне. Таточка слегка вздрогнула, а Лидия Николаевна, вздохнув, пошла открывать. Ввалился Ерошкин:

— Что вы тут оглохли, что ли? Стучу, стучу, чуть кулаки не отбил.

Лидия Николаевна ничего не отвечала.

— Какого черта обед до сих пор не накрывали! Тоже сидят зря без всякого, можно сказать, проку.

— Обед уже готов, — сухо сказала Лидия Николаевна.

— А раз готов, так вы, мамаша, и подавайте, нечего прохлаждаться.

Что она? Жизнь ее кончена. Много повидала она нехорошего на своем веку, но и много радости испытала она, а вот Таточку, свою родную, милую девочку, вот кого ей жалко.

Вспоминается она ей розовой малюткой в белом кружевном платьице на прогулке в Таврическом саду в обществе почтенной няни. Далекое, славное время! Они жили тогда на Фурштатской в хорошей, уютной квартире. Они не были богаты, но жалованье покойного Николая Сергеевича, члена Государственного совета, да небольшой доход с рязанского имения позволяли им существовать безбедно. Быстро пролетели отроческие годы. Сереженька, кончив Польский корпус, вышел в стрелки; Таточка, расставшись с гимназией, превратилась в стройную, хорошенькую барышню и с первых же выездов в свет была замечена многими. На второй зимний сезон Таточка была объявлена невестой Котика Елисейского, товарища Сережиного по полку. Но надвинулась страшная война, свадьбу пришлось отложить, а там и началась полоса все новых и новых несчастий: Сереженька и Елисейский были убиты под Опатовым, и дом Тихвин-Белозерских погрузился в глубокий траур.

Прошло около трех лет, и глубокие раны стали было зарастать, как вдруг внезапная смерть Николая Сергеевича при обыске в февральские дни. А там большевистский переворот, разорения, изгнание из насиженной квартиры, нужда, голод и холод и, наконец, этот ужасный Ерошкин.

Лидия Николаевна вздрогнула при этом воспоминании и, оторвавшись от прошлого, затуманенным взором обвела комнату. Обстановка, ее окружавшая, была нелепо разнообразна: у стены — старый бабушкин туалет красного дерева на круглых колесиках, с зеркалом, на нем любимые фарфоровые безделушки, сбоку на стене акварельный рисунок их деревенского дома, сделанный и подаренный ей некогда Сереженькой, у окна — кухонная табуретка, на окне — какая-то мелкая чушь, а в углу — старинная икона Казанской Божьей Матери, их родовая икона, ею и благословили Лидию Николаевну на брак с Николаем Сергеевичем.

Не пришлось мне этой иконой благословить мою девочку. Бедная, бедная Таточка, думала ли ты, что мужем твоим станет подобный Ерошкин, этот грубый, невежественный и вечно пьяный хам, которого не то что в лакеи, его и на порог своей прихожей не пустил бы покойный Николай Сергеевич. Грустные размышления Лидии Николаевны были прерваны громким стуком в кухонную дверь. С тяжелым сердцем пошла она открывать, узнав по стуку «bear fi ls’a».

— Какого черта вы тут все оглохли! — были его первые слова. — Стучу чуть ли не полчаса.

Лидия Николаевна ничего не ответила.

— Наталья со службы вернулась?

— Нет еще.

— Ишь, стерва, все шляется где-то.

— Помилуйте, Григорий, моя дочь… — начала было Лидия Николаевна.

Ерошкин перебил грубо:

— Ваша дочь, ваша дочь!!! Подумаешь тоже! Такая же сука, как и все. Ей бы только кавалеров марьяжить.

И Ерошкин, повернув ей спину, прошел в свою комнату.

У Лидии Николаевны захватило дыхание, помутилось в глазах, но, сдержав себя и отдышавшись, она принялась накрывать на стол.

Вскоре подошла Таточка, сели обедать. Выпив несколько рюмок спирту и закусив вареным мясом, Ерошкин успокоился и стал разговаривать:

— Мамаша, выпили бы и вы рюмочку, а то сидите, как поп на именинах.

— Благодарю Вас, Григорий, я не пью спирта.

— Скажи, пожалуйста! Вам все мадеры да хереса подавай. Нет, мамаша, пора эти буржуйские привычки бросить, ваши времена прошли.

Таточка, желая перевести разговор, спросила:

— Правду говорят, Гриша, что вам, членам партии и ответственным работникам, завтра будет большая выдача, чуть ли не по десять единиц сметаны, полпуда сахара и т. д.?

— Ничего подобного.

— А как же говорил секретарь?

— Мало ли что он брешет! Кстати, я ему завтра подчеркну, чтобы он лишнего не болтал.

— Ах, Гриша, ради бога, не делай этого, я вовсе не хотела его подводить.

— А ты уже и испугалась? Непременно же завтра призову его к порядку, пусть в другой раз держит язык за зубами.

После обеда Ерошкин завалился спать и, прохрапев часа три, отправился на какие-то партийные заседания. Вернулся он поздно вечером в сильно нетрезвом виде, и начались обычные мучения обеих женщин.

До обострившегося слуха Лидии Николаевны доносились из соседней комнаты сначала извозчичья ругань подвыпившего Ерошкина и сдерживавший, умоляющий шепот Таточки, затем послышались ее всхлипывания и, наконец, раздались удары и крики.

Похолодевшими руками сжимала Лидия Николаевна сильно обжигающие виски, к горлу подступали рыдания, душили в безысходной тоске, и каждый Таточкин крик острым ножом полосовал материнское сердце. В смертельной тоске упала старушка перед старой иконой и, впиваясь глазами в потускневший лик старого образа, дрожащими губами исступленно шептала:

— Господи, господи, да сжалься же Ты над нами, за что нам все это?! За что?!.

Но отчаянный призыв был прерван ворвавшейся Таточкой. Босая, в полуразорванной рубашке, с окровавленным лицом, бросилась Таточка к матери:

— Мамочка, родная, сил больше нет, научи, спаси, избавь! Голод, смерть — все лучше, чем сейчас! Ох, мама, мама!

И, захлебываясь слезами, Таточка, как бывало в детстве, судорожно прижалась головой к плечу матери и крепко обняла дрожащее тело старушки.

И долго в ночной тишине слышались рыдания несчастных женщин, при свете потрескивавшей лампады лишь печальные очи Царицы Небесной взирали на них со старой семейной иконы.

Страшная месть

Дни мои в Петрограде 1919 года протекали в тревоге, тоске и погоне за куском хлеба. Днем — бессмысленное толчение воды в ступе в одном из советских учреждений, что несколько предохраняло меня от клички саботажника, а вечером — согревание на кухне у плиты в трепетном ожидании порции варившейся чечевицы, картошки или осточертевшей воблы. Однажды, в ту самую минуту, когда историческая вобла успела уже в достаточной мере отравить воздух кухни, кто-то нервно постучал в дверь, и не успел я судорожно припрятать в ящик фунт свежего черного хлеба, как вышел ко мне мой старый знакомый, некий Федоров, когда-то студент Военно-медицинской академии, который теперь оказался еще не расстрелянным, но уже без определенных занятий. Федоров всегда был крайне нервным субъектом, но сегодня, взглянув на него, я заметил в нем какую-то особенную нервность. Он был бледен, глаза его как-то беспокойно бегали, а руки, не зная покоя, то и дело хватались то за носовой платок, то за бородку, а то и просто вертели и мяли фуражку с выцветшим синим башлыком.

— Послушайте, Илья Александрович, вы как будто чем-то расстроены?

— Да нет, — отвечал он мне, — так, вообще несладко.

— Да-а-а, сладости мало, что и говорить!

Мы помолчали. Но так как Федоров мог засидеться, а я умирал с голоду, то я сказал:

— Уж вы извините, поделиться с вами не могу, сами понимаете, а я быстро проглочу свой, простите за выражение, обед.

— Что вы, что вы, да я разве могу сейчас думать о еде? Бога ради, не стесняйтесь. Вы разве не видите, как я расстроен?

— Ага! Я же вам говорил, что у вас что-то неладно!

Федоров решительно тряхнул головой и молвил:

— Да-с, и очень неладно. Хочется отвести душу, и если вы позволите, то я немного посижу и, пока вы едите, расскажу вам грустную историю, что несказанно продолжает меня мучить.

— Сделайте одолжение, я вас слушаю. Знаете, как говорится, ум хорошо, а два лучше!

И Федоров продолжил рассказывать:

— Должен вам сказать, что эти месяцы я прожил довольно сносно. Пользуясь своими кой-какими медицинскими познаниями, я благополучно пристроился к железнодорожному врачу, некоей, ну, назовем ее, скажем, Решетниковой, старой знакомой моих родителей, на должность фельдшера. Получил на N-ском вокзале казенную комнату, паек и сорок рублей в месяц. Сначала все пошло как по маслу, но затем, присматриваясь к работе Решетниковой, я стал недоумевать. Решетникову я знал как старого, опытного врача, и теперь иногда я любовался ее работой, но бывали дни, когда, на мой взгляд, она вдруг делала нелепости, и не подумаешь, что в ее медицинском образовании бывали пробелы, вовсе нет. Ту же работу вчера она исполняла прекрасно, а сегодня из рук вон плохо. Удивляло меня и несколько странное настроение ее. Казалось бы, что, претерпев разорение, очутившись на пункте, лишенном часто и самых остро необходимых лекарств и материалов, наконец, потеряв ведь так недавно своего обожаемого и единственного сына, морского офицера, убитого в Кронштадте большевистской матросней, ей присущи были бы тоска, отчаяние, мрачность. Но никогда и прежде не видал я ее в более оживленном и радостном настроении. Она вся кипела в работе, отдаваясь ей со страстной идеальностью, словно не старый врач, а только что кончившая медичка. Подмечал я в ней и непонятные противоречия. Когда к ней обращались по вопросам аборта, она одних принималась отговаривать, читая им целые лекции об аморальности этого поступка, рисовала им заманчивые картины семейного счастья людей, окруженных здоровым потомством, взывала к чувству материнства и так далее. Других, наоборот, горячо уговаривала, уверяя, что в наше тяжелое время преступно иметь детей, что безнравственно порождать нищих и проч. Я все это видел, долго недоумевал, и наконец в один воскресный день, сидя за стаканом чая у Решетниковой, я не выдержал и откровенно сознался ей в мучившей меня загадке.