Документальная справкаИван Францевич Кошко
Иван Кошко родился в 1859 году, был старшим братом главы уголовного розыска Российской империи Аркадия Кошко.
Иван Францевич Кошко окончил 2-ю военную гимназию в Санкт-Петербурге, Николаевское инженерное училище и курс Николаевской академии Генерального штаба. На государственную службу поступил в 1890 году, был земским начальником 6-го участка Новгородского уезда. На посту земского начальника И. Ф. Кошко занимался вопросами помощи крестьянам, в частности был инициатором создания ссудно-сберегательных товариществ, а также много времени уделял организации местной кустарной промышленности. В 1899 году И.Ф. Кошко написал и издал брошюру «Мелкий народный кредит как могучее средство борьбы с обеднением нашего крестьянина». С 1901 года стал непременным членом Новгородского губернского присутствия, в том числе отвечал за поставку хлеба для помощи крестьянам (Пензенская, Херсонская губернии) в период неурожая, который совпал с революционными волнениями 1905 года.
С мая 1906 года назначен на должность самарского вице-губернатора. В это время губерния была охвачена революционными волнениями, спустя два месяца в результате взрыва был убит самарский губернатор Иван Львович Блок, а Иван Францевич Кошко стал исполняющим обязанности губернатора. За верную службу был произведен в чин действительного статского советника, а после убийства пензенского губернатора Сергея Васильевича Александровского назначен руководить Пензенской губернией. С 1907 по 1910 год (во времена губернаторства Ивана Кошко) были построены новые детские сады, школы, училища, больницы. В 1911 году Иван Францевич Кошко был назначен пермским губернатором и пробыл на этой должности до 1914 года. В этот период увеличилась на тысячи километров протяженность железных дорог, большие достижения были в металлургии.
В 1916 году вышли в свет «Воспоминания губернатора (1905–1914)», которые и сейчас являются одним из главных исторических источников по изучению политической и экономической ситуации в России начала XX века.
После Октябрьской революции Иван Францевич Кошко был арестован и заключен в новгородскую тюрьму, затем находился в казематах Петропавловской крепости, отпущен благодаря ходатайству польских родственников, некоторое время жил в Варшаве, после переехал в Париж.
Иван Францевич Кошко умер в 1927 году.
Ольга Ивановна Кошко
Ольга Ивановна Кошко родилась 1 ноября 1889 года в Санкт-Петербурге. Ее отец, Иван Францевич, будущий пензенский и пермский губернатор, ушел с военной службы и стал земским начальником в Новгородском уезде. Мать, Мария Степановна Крундышева, происходила из зажиточной купеческой семьи. Купцы Крундышевы владели домом на Троицкой улице (нынче ул. Рубинштейна) в Петербурге. Детство и юность Ольга Ивановна провела в Новгороде и Петербурге. В 1907 году Ивана Францевича назначили губернатором в Пензу. Из Пензы Ольга Ивановна совершила побег и, по собственным признаниям, прошла через превращение в «революционерку» и «феминистку». Время, проведенное в Петербурге, помогло понять проблемы российского общества начала XX века, осознать необходимость политических и экономических реформ, увидеть предпосылки будущей революции.
В 1911 году семья переехала в Пермь (Иван Францевич получил пост пермского губернатора). В течение трех лет, пока отец был губернатором, Ольга Ивановна много путешествовала, знакомилась с пермским краем, неоднократно была в Екатеринбурге, получив представление о том, как развивается промышленный регион России, чем живет местное население. Во время Первой мировой войны Ольга Ивановна стала сестрой милосердия в солдатском корпусе. Полученный опыт впоследствии поможет ей работать медсестрой в эмиграции. Во время войны Ольга Ивановна вышла замуж за своего двоюродного брата Ивана (сына своего дяди, главы уголовного сыска Российской империи Аркадия Францевича Кошко). В 1917 году, во время Октябрьской революции, у них родилась дочь Ольга, которую все в семье называли Путя. В это время разгорается Гражданская война. Семья вынуждена бежать из Царского Села, а затем из Боровичей (Новгородская губерния), потом из Москвы, через Киев, Одессу и Севастополь, до окончательного Исхода в ноябре 1920 года. Впереди были эвакуация, Константинопль, выживание уроками французского языка, открытие детективного бюро с Аркадием Францевичем. С приходом к власти Мустафы Кемаля приходится снова бежать, так как он планировал всех российских эмигрантов отправить в Советский Союз. Выбирают Францию. Здесь Ольга Кошко сдает экзамен на медсестру, а затем организует бюро занятости для медсестер. С братом и Аркадием Францевичем Ольга Ивановна работает над составлением и изданием «Очерков уголовного мира царской России». После Второй мировой войны, в 50-е годы, Ольгу Ивановну пригласили на работу в дом престарелых, где доживали свой век эмигранты из Российской империи. Это учреждение располагалось в прекрасном замке близ города Дре (75 км к западу от Парижа). В доме престарелых оказались представители самых разных национальностей и политических течений дореволюционной России: украинские петлюровцы, грузинские социал-демократы, армянские дашнаки, кадеты и монархисты-легитимисты. Ольга Ивановна проработала там почти 15 лет, перед тем как уйти на пенсию. В 70-х годах Ольга Ивановна Кошко занималась редактурой и доработкой своих воспоминаний.
Она умерла в 1983 году, застав рождение правнука Сергея и правнучки Ларисы.
Иван Аркадьевич Кошко
Иван Аркадьевич Кошко родился в ноябре 1891 года. Тогда его отец, Аркадий Францевич, еще служил офицером в Симбирске. Затем семья переехала в Ригу, где Аркадий Францевич возглавлял уголовную полицию. В самом начале Первой мировой войны Иван с младшим братом Димитрием, тоже офицером, участвовали в прусском походе. Осенью 1914 года они оба пропали без вести. Через несколько месяцев стало известно, что Димитрий героически погиб, а Иван был тяжело ранен и взят в плен. В 1915 году Иван стал первым русским офицером, которого обменяли на немецкого офицера — барона Притвица.
Иван Кошко возвращается в Россию, в Петроград, где его двоюродная сестра Ольга, дочь бывшего пермского губернатора, поступила в бюро для розысков военнопленных после исчезновения своих кузенов, а затем и на службу сестрой милосердия в Таврический лазарет. Двоюродные брат и сестра влюбляются друг в друга и венчаются, получив разрешение от императора и Священного синода. Вскоре у них рождается дочь Ольга. Первые месяцы после революции молодые супруги живут в Царском Селе. Но после октябрьского переворота им приходится срочно уехать в имение родителей в Новгородскую губернию. Откуда они бежали сначала в Москву, а после — в Киев, Винницу, Одессу и Севастополь. В ноябре 1920 года Иван вместе с женой, дочерью, отцом и младшим братом Николаем переезжает в Константинополь, затем в Париж, где у супругов рождается сын Борис в 1924 году. Иван Аркадьевич Кошко скончался во время Второй мировой войны в 1942 году.
МемуарыОльги Ивановны Кошко
Воспоминания. Книга 1
Российская империяРеволюция 1917 года. «Великий Исход»
Родилась я в Петербурге на Васильевском острове в I-м Кадетском корпусе, где мой отец, окончив Академию Генерального штаба, был воспитателем. Находился он там не очень долго: столько, сколько обязан был быть перед тем, как уйти на сторону, т. е. выйти в запас и выбрать себе штатскую должность, более ему по вкусу, чем военную. Это вызвало громадные волнения и неудовольствие со стороны моей матери и ее семьи. Мама выходила замуж за офицера, академика, с мыслью, что ее муж сделает карьеру именно в военной среде. А тут, видите, надо ехать в глушь, чуть не в деревню, когда она родилась и прожила все молодые годы в столице и богатой обстановке дедушкиного дома и не надеялась никогда из нее уехать. Дедушка уже к тому времени давно умер, бабушка была очень кроткое и, вероятно, безличное существо, но зато был дядя Павел Петрович, брат бабушки и крестный отец мамы. Он считался мамой и ее сестрой, тетей Талей, как неоспоримо умный и преданный им человек. Предполагаю, что тон у него должен был быть очень авторитетный, не допускающий возражений. Этот тон мог подходить для бабушки, для мамы, с грехом пополам для тети Тали, но, во всяком случае, не для моего упрямого отца. Поэтому, когда дядя компетентным тоном спросил его: «В сущности, куда вас может повести эта новая, неизвестная должность земского начальника в каком-то захолустном Новгороде?», мой отец, окинув его холодным взглядом, отвечал: «До министра внутренних дел… Впрочем, вы никогда не служили и в этих вопросах ничего не понимаете» — и демонстративно вышел из комнаты. Никакие возражения, никакие просьбы не подействовали. Отец вышел в запас, к маминому ужасу, надел штатское платье и укатил один в Новгород Великий, отстоявший от Петербурга не так далеко, но благодаря пересадке на станции Чудово откуда начиналась узкоколейная линия железной дороги, все-таки в восьми-девяти часах от столицы, что бедной маме казалось краем света. Мои родители из-за этого чуть не разошлись. Мама больше года сидела в Петербурге у бабушки со своими близнецами, т. е. с моим братом и мною, не решаясь ехать в провинцию, в глушь, где даже нет приличного театра, никаких развлечений, где можно умереть с тоски. Тетя Таля, младшая сестра мамы, очень властная, умная, но без широких горизонтов девушка, вполне понимала мамину боязнь провинции. С ней при всех ее достоинствах трудно было жить, а бабушка и строгий дядя вскоре умерли. К тому же все чаще и чаще стала заходить папина сестра, Марья Францевна, уговаривая маму ехать к мужу с детьми и уверяя, что люди хорошо живут и в провинции и даже провинция имеет свою прелесть (сама тетя Маня никогда долго в провинции не жила и туда не стремилась). Папин характер, конечно, очень замкнутый, не нежный, но зато сколько высоких качеств имеет этот человек в наш век нечестный и продажный! Кроме того, муж — опора для одинокой женщины с детьми и т. д., т. д. Мама, поплакав, повздыхав, написала папе, что согласна разделить его участь и подчиниться строгой судьбе, села в карету тети Тали, чтобы ехать на Николаевский вокзал с детьми, с двумя няньками, с огромным багажом (в провинции ничего не найдешь приличного), с баульчиками, с корзиночками и, вероятно, со съестными припасами на неделю. Нам с братом вагон не понравился, и мы стали вопить: «К тете Тале, домой!» Воображаю, как мы надрывали сердце бедной мамы!
Отец в Новгороде жил холостяком со своим товарищем по Академии — Гескетом. Но вскоре Гескет влюбился в племянницу председателя суда и женился. Папа остался один и начал тосковать. Мамино решение приехать он принял с восторгом и мчался на вокзал навстречу своей семье радостный, довольный, с твердым намерением начать новую дружную жизнь. Была нанята приличная квартира с большим фруктовым садом и удобным двором с конюшнями. Дом находился на берегу Федоровского ручья, притока Волхова. Этот Федоровский ручей зимой совершенно пересыхал, а весной разливался, и по нему плыли баржи с дровами и глиняной посудой. Милый Новгород! Сколько отрадных воспоминаний детства и ранней юности связано с ним!
Город лежит на широкой и красивой реке Волхове, впадающей в озеро Ильмень. На том месте, где происходит слияние Волхова с Ильменем, стоял богатый Юрьев монастырь. Свое богатство он получил от наследства графини Орловой-Чесменской, преклонявшейся перед архимандритом Фотием, главою монастыря. Фотий был человек больной, раздражительный и властный, но графиня безропотно переносила от него все, даже — сплетничали — побои. Надевая монашескую рясу при своих частых посещениях, она дни и ночи ухаживала за больным Фотием самоотверженно и покорно. Существовали версии о причине такого самопожертвования. По одной, говорилось, что графиня замаливала грех своего отца, задушившего царя Петра, мужа императрицы Екатерины II. Фотий молился за титулованного убийцу, и графиня верила, что его праведная молитва дойдет до Небес. По другой версии, чувства графини носили более земной характер, чему верил и Пушкин, написав свое ироничное четверостишие:
Благочестивая жена
Душою Богу предана,
А грешной плотию —
Архимандриту Фотию.
Как бы то ни было, но по смерти Фотия графиня похоронила его в особом склепе, выстроенном по ее указаниям в самом Юрьевом монастыре. Могилу Фотия прикрыла ризой из червонного золота и завещала похоронить себя рядом с ним, но свою могилу велела прикрыть ризой не золотой, а только серебряной, как для христианки менее достойной, чем он. Кроме того, день и ночь по ее требованию монахи, чередуясь, обязаны были читать над могилой Фотия…
Я несколько раз ездила в Юрьев монастырь и посещала этот склеп — чистый, светлый, с двумя роскошными могилами. Каждый раз заставала какого-нибудь монаха, громким голосом читавшего молитвы над усопшими. Конечно, большевики сняли драгоценные ризы, прогнав монахов, так же как золотые, тоже червонного золота, главы монастыря, сверкавшие издали, как солнце. Но могилы, кажется, оставили. Все свое громадное состояние графиня завещала монастырю, и в том числе свои драгоценности, частью которых украсила монастырские иконы. Я помню, как нам в монастырском храме показывали икону Божьей Матери, державшую в руках лестницу, сплошь покрытую крупными бриллиантами. Монах-гид объяснил, что эта икона только копия настоящей и бриллианты на лестнице поддельные из-за боязни похищения в открытом храме. Все же драгоценности находятся в главном куполе за железной дверью, и ключ от двери всегда у архиерея в Новгороде. Монастырь был окружен белой каменной стеною. Монастырские ворота двойные. Недалеко от ворот в стене сделано маленькое окошечко. Надо было постучать и произнести: «Благословите хлебцем». Сейчас же окошечко открывалось, и рука протягивала вам громадный ломоть горячего черного хлеба. Хлеб прекрасный. Это тоже делалось согласно воле покойной графини Орловой-Чесменской. Рука дающего да не оскудеет!
Губернатором был Оттон Людвигович Медем. Происходя из Прибалтийского края и говоря отлично по-русски, он все-таки сохранил несколько немецкий акцент в русской речи. Это не мешало ему быть пламенным русским патриотом, поэтизирующим русский народ и готовым мужику делать всевозможные поблажки. Население близ Новгорода отлично учло характер губернатора, и всякий провинившийся человек бросался к губернатору за защитой и милостью. Редко какой мужик не добивался полного прощения своего греха. Это подрывало власть местного начальства и даже распускало поведение ближнего населения. Но граф умел так мило и деликатно объяснить свое снисходительное отношение к провинившемуся мужику и успокоить самолюбие того, кому, в сущности, надлежало наказать виноватого, что у последнего исчезало чувство уязвленного самолюбия и он почти всегда мирился с совершенным фактом. Доброе сердце графа иногда доводило его до крайности. Как-то наш уездный предводитель дворянства Болотов в суровый зимний день наткнулся на перекрестке улицы на графа, стоявшего в губернаторской форме на посту дежурного городового и исполняющего его обязанности. Граф пояснил изумленному предводителю, что он подобрал в снегу валяющегося пьяного. Боясь, что несчастный простудится или замерзнет, он его дотащил до дежурного городового и велел последнему доставить пьяного в участок и непременно уложить в теплую камеру, а так как городовому могло строго попасть от его прямого начальства за самовольный уход со своего поста, то он, губернатор, решил заменить отсутствующего до его возвращения. Граф объяснил все совершенно серьезно, не обращая внимания на насмешливую улыбку своего собеседника. Трудно было предводителю видеть без улыбки старание губернатора заменить городового.
Совсем в другом роде был вице-губернатор Сократ Николаевич Дирин. Красавец собой, большого роста, со значительной сединой в еще не старые годы, он браво носил в царские дни на приемах свой камер-юнкерский мундир. К сожалению, придворный титул не содействовал увеличению его умственных способностей. Его жена, гораздо умнее его, была как будто очень скромного происхождения, отчего, вероятно, довольно покорно подчинялась его не совсем умным распоряжениям. При своем назначении вице-губернатором в Новгород Сократ Николаевич завел свой выезд и требовал, чтобы жена ездила не иначе как с лакеем на запятках, что уже давно вышло из моды, и одевалась на приемах в тяжелые массивные платья, как боярыни в старину. Он гордился своим именем Сократ, находя его очень для себя уместным, и из уважения к истории называл сына Диоклетианом, а дочь что-то вроде Иродиады. В делах губернии он был полным нулем, и все чиновные люди удивлялись, как он мог попасть в вице-губернаторы, да еще так близко к Петербургу. Во всяком случае, если он удержался несколько лет на своем посту, то, вероятно, благодаря снисходительности того же графа Медема. Как-то моя мать отдавала визит мадам Дириной, которой очень симпатизировала и которую жалела. И вдруг неожиданно, как человек, у которого наболело сердце, Дирина стала жаловаться на фантазии своего мужа, стоящие так дорого, когда средства их так ограниченны. Например, он на свое жалованье накупает полосы земли вдоль узкоколейной железной дороги, соединяющей Новгород со станцией Чудово, на которой пересадка в Петербург. Полосы земли эти вдоль железной дороги больше всего болота, не представляющие из себя никакой ценности и непригодные ни на что. Но Сократ Николаевич хочет, чтобы пассажиры поезда, выглядывающие в окно, могли бы спросить: «Чьи земли мы проезжаем?» И им важно скажут: «Дирина, Дирина, Дирина…» Об этой затее уже пересмеивались в Новгороде, и кто-то пустил на его счет песенку на мотив представления народу Прекрасной Елены. Начиналась она так.
I
Я Сократ,
Я Дирин,
Я новгородский дворянин.
II
Во всех уездах у меня
Имения есть, имения есть.
Их даже мне не перечесть,
Их даже мне не перечесть! и т. д.
При назначении Столыпина главою правительства Дирин поехал к нему в Петербург с целью добиться через него губернаторства. Начал свою просьбу очень торжественно: «Ваше Высокопревосходительство, избавьте меня от этой курьезной роли вице-губернатора уже шесть лет!» Столыпин ему ответил: «Будьте уверены, что я это сделаю». Дирин вернулся торжествующим и всем рассказывал об обещании Столыпина. И действительно! Столыпин его освободил, предложив немедленно подать в отставку. Дирин переехал в Старую Руссу, где у них был маленький домик. Мы их встретили на этом курорте несколько лет спустя. Сократ Николаевич горько жаловался на людскую несправедливость и на неумение властей придержащих ценить государственных людей.
Таковым он себя, по-видимому, считал.
В 1905 году началось то, что называют первой революцией в России. Для того чтобы остановить ее девятый вал, Столыпину понадобились дельные и мужественные люди. Одним из первых в Новгороде был выбран мой отец Иван Францевич Кошко, репутация которого, как дельного и честного человека, была блестящей. Его назначили самарским вице-губернатором в помощь губернатору Блоку. Через два месяца он был произведен в действительные статские советники, а через шесть — восемь месяцев в пензенские губернаторы. Пансионерки в шутку называли меня «Ваше превосходительство» и пели в мою честь «Боже, царя храни!».
Я никак не могла перенести мысль о деревне зимой и решила лучше пойти «развиваться» на курсы в Петербург. Мои родители, как и вообще то общество, в котором я жила, с презрением смотрело на курсисток, главная цель которых, по их мнению, было свободное общение со студентами и, в лучшем случае, искание женихов. Учение стояло на втором плане и мало кого интересовало. Все они делались революционерами и бросали бомбы. Как же я могла поехать на курсы самостоятельно, когда в шестнадцать лет никогда не выходила на улицу без гувернантки? А все-таки надо же развиваться и начать новую жизнь! И я решила бежать из дому в Петербург на эти курсы, обманув бдительность родителей. Когда я там буду, уж меня силой не вернешь!
Я поселилась за двадцать рублей в месяц напротив курсов Раева в меблированном доме на Гороховой улице. Помещение довольно грязное, неуютное, но подруг было много, все первокурсницы и все, как я, ждали чего-то необыкновенного от жизни на курсах. С трепетом входили мы в первый раз в аудиторию на лекцию профессора, этого апостола правды и кладезя знаний. Аккуратно посещали все лекции, садились в первый ряд и слушали жадно. К сожалению, я ни разу не испытывала того захватывающего впечатления, которое дается искренним воодушевлением любящего свой предмет профессора. На лекции профессора Митрофанова (история Рима) ходило много народу. Он читал бойко, не мямлил, но с первой лекции он мне показался кривлякой, позером перед молодыми курсистками, и, когда он как-то, многозначительно посмеиваясь, говорил об императоре Клавдии, ясно было, что он желает произвести среди слушательниц известный эффект на злобу дня: «Конечно, правитель добрый, но недалекий, слабохарактерный, и когда мне про такого рода императора говорят, что доброта — это все и прощает глупость, то, извините, я смеюсь». И он действительно смеялся при общем одобрении и аплодисментах. Я же совсем не смеялась. Мне казалось, что если мы имеем плохого правителя, то надо скорбеть, а не смеяться, чтобы вызвать аплодисменты за удачную иронию насчет этого правителя. Выходит по Гоголю: «И чего вы смеетесь?
Ведь вы сами над собой смеетесь!»
Был еще профессор Зелинский (история Греции), но этот меня раздражал своими слезами. Как дойдет до смерти какого-нибудь греческого героя, так и ожидай, что голос начнет дрожать, лицо покраснеет и слезы потекут из глаз. Не ожидали греческие герои, что столько слез будет пролито русским профессором над их кончиной! Я предпочла бы, чтобы он своим красноречием заставил нас плакать. А тут наоборот: он плачет, а мы переглядываемся и нам за него неловко.
Не буду здесь перечислять всех профессоров, которых я слушала и на курсах и на публичных лекциях, куда я считала необходимым ходить. Красиво говорил профессор Сперанский, но у него было такое нагромождение трескучих фраз, что в этом лабиринте я часто теряла нить того, что он хотел сказать. Одним словом, как ни странно, ни один профессор ни увлек меня своим предметом и ни один не обладал живым огнем, который мне так хотелось почувствовать в речи профессора. Я была очень молода и не знала, что людей с живым огнем так мало во всем мире! Кроме того, мне теперь кажется, что я пошла не по своей специальности. История меня не захватывала, литература также. Но медицина, вероятно, сыграла бы другую роль в моей жизни, и в ней бы, очень может быть, я нашла свое призвание.
На Рождество курсы устраивали бесплатный обед беднякам. Каждый бедняк записывался заранее и получал билет. Таким образом выяснялось, какое количество людей следует накормить и сколько мест приготовить. Я внесла свою лепту и пошла прислуживать с другими к столу. Какая жадность чувствовалась у всех, кто ел. Я никогда близко не видела такой бедноты. Но чем же и как помочь, что делать? Если бы у меня были большие деньги на руках, я сейчас бы им помогла, раздала женщинам и детям, и они ушли бы обеспеченными. Но, в сущности, разве так надо помогать? Кажется нет. Записаться в партию, чтобы всем вместе работать? Но в какую? Были в аудиториях сборы партий социалистов-демократов, социалистов-революционеров, кадетов, монархистов. Я ходила на сборы этих партий несколько раз. Ничего талантливого, точно играют в солдатики. Решения скоропалительные. Партия решила то-то, кто не согласен, поднимите руку. Как я могу что-нибудь решить, когда каждая партия кричит свое и в политике я совершеннейший профан. Да и где правда?..
С тяжелым сердцем уезжала я из Петербурга. Путешествие по Волге продолжалось около недели. Красота реки, простор, спокойствие теплых благоухающих вечеров на палубе большого парохода хорошо подействовали на мои разбитые нервы и как-то подняли мой упавший дух. Не всегда же жизнь бывает такая мрачная, безотрадная. Есть в ней и яркие огоньки, которые освещают и согревают ее. Надо только для собственного счастья не заноситься в несбыточные мечты и быть очень снисходительной к людям, помня, что ты сама далеко не без греха. К тому же мир так велик, имеет столько интересного, разнообразного, что жизни не хватит всего увидеть. Почему бы мне не поехать по России, а потом за границу, посмотреть, полюбоваться на все то, что Творец дает так щедро человечеству? Ведь я молода, ведь жизнь стелется передо мной, широкая, манящая, немного загадочная, чуть-чуть страшная.
Каким веселым, светлым городом показалась мне благоухающая черемухой Пенза!
Я могла всюду ходить одна, всюду разъезжать, приглашать к себе кого хотела. Кроме того, отец, наверное, решил, что раз я в Петербурге не сделалась революционеркой и ни в какого министра не бросила бомбы, то в Пензе и подавно буду держать себя спокойно, а с моим характером меня нельзя неволить и поступать резко, как с маленькой девочкой.
Я чувствовала себя вполне дома, мне было отрадно и весело. Потом перемена обстановки, возможность тратить сколько хочешь (в деньгах никогда не было отказа), посылать деньги тому, кому найдешь нужным, иметь прелестную уютную комнату, каждый день свежие цветы из собственной оранжереи при губернаторском доме — какое это удовольствие. Как это раньше я на это не обращала внимание? Точно глаза у меня открылись на внешнюю красоту жизни. И самый город, расположенный на горе, и так называемый губернаторский дворец, большое трехэтажное здание с длинной террасой на площадь, — все казалось новым и красивым. При большевистской революции этот дом был превращен в Чрезвычайку, и в верхних комнатах расстреливали помещиков, не успевших бежать за границу или не желающих покинуть до самого конца своих родовых имений.
Самой известной и уважаемой дворянской семьей в Пензе были, кажется, Араповы. В наше время они уже утратили и свое влияние, и положение, но в XIX столетии один из Араповых был в течение сорока — пятидесяти лет несменяемым губернским предводителем дворянства. При каждых выборах его дружно выбирали, он любил поломаться, отказывался, его уговаривали, и он наконец с удовольствием соглашался. Рассказывали, что как-то на выборах, окончившихся по обыкновению его избранием, он сказал дворянам речь, неосторожно проронив фразу: «…и на что я вам? Вы бы выбрали молодого, умного». На что язвительный М. Е. Салтыков-Щедрин, присутствующий на выборах, ему с деланым пафосом крикнул: «Не надо нам умного, нам вас нужно!» Ведь известно, что талантливый, но едкий Салтыков-Щедрин вечно воевал и с губернаторами (помпадурами), и с предводителями.
Араповы в те времена были крупнейшими помещиками. Имения им приносили что-то вроде ста тысяч рублей годового дохода, и в самой Пензе они умудрялись проживать девяносто тысяч рублей на приемы и другие представительские расходы. По-видимому, охоты были громадными, т. к. одна из мужских гимназий помещалась в здании, служившем в свое время конюшнями и псарнями для араповских развлечений. Все повара в Пензе (а их было немало) начинали когда-то свою карьеру поварятами в многочисленном штате араповских поваров. В наш XX век эта семья значительно обеднела и потеряла свое значение.
Представителем ее был очень уж старый Александр Александрович Арапов, гофмейстер восьмидесяти с лишним лет. Про него пензенские языки рассказывали всякие небылицы в лицах, например, относительно его необыкновенного богомолия. В уважение его прежних заслуг ему разрешили иметь свой собственный вагон и даже свою самостоятельную ветку железной дороги, проходящей к араповскому имению Проказне. Злые языки пустили слух, что старичок Арапов завесил стены вагона иконами и каждый вечер перед сном во время своих путешествий обходил их и прикладывался. Притом, чтобы поцеловать самые нижние иконы, он становился на четвереньки, потом выпрямлялся на коленях, потом вставал и прикладывался нормально. Те иконы, которые были повыше, он трогал своей тростью, набожно перед тем поцеловав ее конец, а самым верхним иконам, почти на потолке, посылал сочные воздушные поцелуи. Исполнив обряд, набожный старик отправлялся спать со спокойной совестью исполнившего свой долг человека. Александр Александрович как-то пригласил в Проказну моих родителей и даже прислал за ними свой вагон. Они в вагоне икон в преувеличенном количестве не видели и предполагали, что эти рассказы — пустое зубоскальство. В имении была домашняя церковь (при службах Александр Александрович сам читал «Апостола» и «Часы»), куда Арапов немедленно ввел моих родителей на благодарственный молебен по случаю их благополучного прибытия, хотя Проказна от Пензы отстояла очень близко. После молебна просил у мамы разрешения показать ей несколько могил своих верных крепостных, «живот свой за него положивших» (не помню, по какому случаю). Одна могила была его управляющего имениями, прослужившего в этой должности двадцать пять лет. За свое правление этот честный человек накопил себе две тысячи рублей и их принес Александру Александровичу в трудную минуту. После смерти управляющего жене не осталось ни копейки. Она и сейчас живет у них на покое, как своя. После посещения могил Александр Александрович горячо благодарил маму за визит к его «покойным друзьям». Но, в общем, прием был радушный, широкий, чисто помещичий, как умели принимать в России наши отцы и деды. Дела Араповых в начале XX столетия очень пошатнулись. Проказна, кажется, оставалась последним оплотом, да и то навряд ли не была заложена. Во всяком случае, с некоторым чудачеством и смешными в наш век привычками, Араповы сохранили и благородные, красивые чувства. Когда был убит в 1905 году пензенский губернатор Александровский, вся губерния дрожала от террористических самоуправств, все, казалось, погибло безвозвратно, старичок Арапов послал председателю Совета министров телеграмму с предложением себя в пензенские губернаторы без жалованья для усмирения крамолы. Старичок в последней вспышке энергии думал, что в его обязанности входит спасти свою родную губернию и даже отдать за нее жизнь. Столыпин на такое предложение не обратил внимания и на телеграмму не ответил, назвав в разговоре с моим отцом такое желание старческим готизмом. Когда грянула вторая и окончательнейшая революция (старичок Арапов, кажется, умер в первый ее день), один из молодых представителей той же семьи — лейб-казак Арапов — был приговорен к расстрелу в нашем же губернаторском доме, превращенном, как я упоминала, в Чрезвычайку. Он отказался от повязки на глаза и крикнул: «Умираю за родину и моего государя! — И, обращаясь к красногвардейцам, приказал: — Стреляйте, мерзавцы!»
Вскоре после моего приезда в Пензу мы с мамой были приглашены погостить в имение Загоскиных Владыкино. Оно находилось не так далеко от Пензы, а самое главное, только в двадцати пяти верстах от имения Тарханы, где когда-то родился, воспитывался и был похоронен мой любимый поэт Лермонтов. После роковой дуэли в Пятигорске тело Лермонтова было перевезено его бабушкой Арсеньевой в их родовое имение Тарханы с пятигорского кладбища. Тогда еще не было железной дороги в Пензе. Гроб везли на дровнях (широких раскрытых санях) в гололедицу, а сзади в дормезе (старинный экипаж для далеких передвижений) следовала верная бабушка Арсеньева, хоронившая с единственным внуком всю свою радость и надежду в этом бренном мире. Она не очень долго пережила внука, и после ее смерти имение перешло дальнему родственнику, какому-то полусумасшедшему Столыпину, никогда туда не заглядывавшему.
Загоскины пошли навстречу моему желанию, и мы на тройке выехали как-то утром в Тарханы.
Там мы нашли большой помещичий дом с террасой, выходящей в липовый сад с обязательной длинной аллеей перед домом и знаменитыми дубами со скамеечкой, под которыми Лермонтов написал столько блестящих стихов, но, в общем, было пусто, одиноко, точно тело без души. Впечатление, как от умирающей вдали грустной песни. Люди ушли, хозяина нет, и только остались воспоминания о нем, заставляющие болезненно сжиматься сердце. Нет, тоскливо посещать старые имения, где уже никто не живет, но где на каждом шагу напоминается тот, кто более не существует. Могила Лермонтова в родовом склепе Арсеньевых была великолепной. Видно, бабушка Арсеньева вложила все труды для украшения последнего убежища внука, к которому ходила ежедневно и плакала так много и долго, что под конец ослепла от слез. Около мраморной гробницы Лермонтова находилась золотая книга, в которой и мы все расписались, как и многие туристы.
Имение Загоскиных хотя и не было так обширно, как Тарханы, но зато более уютно и позже принадлежало к эпохе крепостного права. На самом верху дома, в так называемых антресолях, стояли старинные прочные, кованные железом сундуки, где хранились театральные костюмы крепостных актрис, которые когда-то и жили в этих маленьких комнатках, ожидая знака помещика, чтобы выйти на сцену крепостного театра, зала которого тоже сохранилась в доме. Говорят, иногда проявлялись настоящие таланты, которые, увы, должны были только ублажать своего владыку, если не похищались или не покупались каким-нибудь завистливым или влюбленным соседом-помещиком. Редко такие талантливые крепостные актрисы достигали настоящего столичного театра, из которого, впрочем, владелец-помещик мог их в любую минуту вернуть обратно к себе по этапу. В те времена свобода личности не существовала для холопов. Достаточно мне вспомнить имение Аксаковых в Самарской губернии по имени Страхово. Посередине очень старинного парка с многочисленными аллеями, ведущими все в так называемый лабиринт, откуда трудно было выбраться в желаемое направление, находилось маленькое озеро. Название его у меня осталось в памяти — Егошиха. Сергей Аксаков и его жена, Веруля, рассказывали, что деду их, писателю, очень понравилась в их крепостной деревне за парком молодая девушка Егошова. По-крестьянски Егошиха. Несмотря на то что девушка была уже просватана и не сегодня-завтра собиралась под венец, барин велел ее привести в Страхово к себе в наложницы. На следующий день девушка утопилась в озере. С тех пор это озеро стало называться Егошиха. И вот так действовал писатель Аксаков, считавшийся в свое время передовым человеком. Что же ждать от остальных? В революцию мужики, вообще не любившие Аксаковых, камня на камне не оставили от имения. Дом сожгли, парк вырубили. Жалко! В доме была старинная библиотека, которая послужила бы следующим поколениям. Много таким образом пропало памятников старины.
Молодое поколение Загоскиных состояло из старшей дочери Софьи и сына Николая лет двадцати. Был еще мальчик лет десяти, но я его мало видела. Дочь была невестой товарища моего брата — Шингина, а сын поступал в Петровско-Разумовскую академию в Москве. Это был очень славный молодой человек, гостеприимный хозяин, любимец родителей. Он охотно показывал мне имение, старинные портреты всяких дедушек и бабушек в допотопных костюмах, и благодаря его инициативе мы быстро собрались в Тарханы. С удовольствием вспоминаю утренний чай на веранде. Разливает чай важная бабушка Владыкина, которой, в сущности, и принадлежала большая часть имения. На столе неимоверное количество всяких варений разных сортов, горячие пирожки, слоеные булочки, которые намазывались свежим, только что сбитым маслом, поданным в виде аппетитных катышков. Чайных прозрачных чашек стояла уйма около блестящего серебряного самовара, т. к. чай не наливался вторично в одну и ту же чашку, а наполнялся каждый раз в чистую. Я в уме высчитывала, сколько же одинаковых чашек в сервизе должно быть у помещицы для всего количества гостей, тем более что употребленные уже чашки сразу не уносились и не мылись, а просто отставлялись горничной на особый стол в стороне. На третьей дюжине я спуталась. После чая молодежь бежала в сад и решала важный вопрос, что нам сегодня делать — ехать ли в поле или в лес за ягодами или еще что-нибудь осмотреть в окрестностях имения? Когда мы с мамой уезжали, Коля Загоскин нас проводил верхом до какого-то пункта, потом повернул обратно лошадь, помахал шляпой: «До свидания! До свидания!» Это «до свидания» никогда не осуществилось. Через месяц Коля утонул, купаясь в Суре в день свадьбы сестры в их имении. Грустная свадьба! Родители остались неутешными. Воображаю, что из этого имения сделал большевистский переворот! По слухам, Загоскины все погибли, исключая дочери, бежавшей с детьми за границу. Смерть была ужасной. Мужики подняли их на вилы. Если бы Коля Загоскин остался жив, то и его, наверное, постигла бы та же участь. А тут он умер молодым, еще не разочарованным в жизни, верующим в добро и справедливость. Как не сказать словами Некрасова:
Не рыдай так безумно над ним —
Хорошо умереть молодым!
Еще несколько лет мы пробыли в Пензе. Вспоминая жизненные годы, должна искренне сознаться, что от этого времени у меня сохранилось впечатление веселой, радостной жизни, полной красивых развлечений, приятных встреч и очень разнообразных интересных наблюдений над жизнью и людьми, меня окружавшими. В общем, это была та дворянская Россия, описанная от Тургенева до Салтыкова-Щедрина, со своими традициями, достоинствами, недостатками и враждебной оппозицией ко всякому постороннему, желающему войти в их тесный круг. Дворянство являлось особой кастой, державшейся особняком, свысока смотревшей на другие слои общества и считавшей себя оплотом монархической власти, но, в сущности, как мне кажется, мало делавшей, чтобы заслужить такую оценку. Это особенно сказалось при свержении монархии и аресте императора Николая II. Сделали ли дворяне достаточно усилий, чтобы защитить своего государя и спасти монархический строй? А между тем дворяне были осыпаны монаршией милостью. Для них привилегий в обыденной жизни было много: в морской корпус допускались только сыновья потомственных дворян; в лицей, в правоведение, в пажеский корпус также. Окончившие эти привилегированные учебные заведения имели возможность сделать более блестящую карьеру, чем выпускники университетов или кадеты корпусов. В гвардию выходили только дворяне, но офицеры этих гвардейских полков могли жениться только на дворянках. Даже на некоторые штатские должности допускались только дворяне, например, учреждение земских начальников при своем возникновении ясно указывало, что назначен мог быть только потомственный дворянин, владеющий известным земляным цензом, т. е. тот же помещик. Нечего говорить про придворные чины и ордена. В мое время многие просвещенные люди из правительства сознавали несправедливость таких привилегий и все-таки точно по инерции подчинялись такому положению вещей и с ним не пытались бороться. Столыпин, человек, безусловно, умный, широких взглядов правитель, при назначении отца губернатором в Пензу рекомендовал ему действовать справедливо и энергично, но по возможности, если это не должно вредить делу, считаться с местным дворянством и избегать положений, которые могли бы задеть их самолюбие и тщеславие.
Кстати, мой отец в первый же месяц своего правления в Пензе глубоко погрешил против этого правила — щадить дворянское самолюбие. Один из видных помещиков, еще не знакомый с новым губернатором, прислал со своей охоты ему в подарок какого-то убитого им зверя. Отец нашел это бестактным и отослал подношение обратно, заявив, что от незнакомых людей не принимает подарки. Помещик смертельно обиделся и во все время нашего пребывания в Пензе ни разу у нас не был. Но при всем своем тщеславии, высоком о себе мнении и избалованности дворяне, несомненно, имели и свои достоинства. Это были люди крепких традиций, патриоты, умеющие подчиняться долгу, часто образованные и почти всегда воспитанные. В эмиграции они сумели приспособиться к новому образу существования, проявили при этом и необходимую энергию, и терпение, и трудоспособность. Как жаль, что эти ценные свойства своевременно они в полной мере не проявляли у себя на родине!
После Пензы мой отец неожиданно вышел в отставку, обидясь на Столыпина, но обида длилась всего несколько месяцев, и в ту минуту, как мы собирались ехать в Ниццу, он был вновь назначен губернатором в Пермь. Эта огромная губерния охватывала главную часть Урала и, согласно путеводителю Карла Бедекера, по площади превосходила Францию. Там были громадные заводы, состояния людей измерялись не тысячами, а миллионами, уральские камни в некотором виде продавались ведрами бабами на рынке, а пушных зверей и дичи в девственных лесах было такое множество, что охота и также рыболовство по могучим рекам понятия не имело о позволениях, как в Европе. Но назначение отца губернатором в Пермь вызвало во мне большое разочарование. Прежде всего, меня пугал климат. Пермь расположена на северо-востоке, и губерния одной своей частью доходит до Ледовитого океана. Значит, холод, длинная зима и короткое лето. Совсем не то, что приятный климат Средней России. Не только климатом отличалась Пермь от Пензенской губернии, но и жители ее оказались совсем иными. Настоящие коренные пермяки были потомками сосланных сюда когда-то неугодных людей для европейской России. Очень многие из этих потомков до наших дней остались неотступными раскольниками и очень сдержанно относились к правительству «никонцев», т. е. дружбы с ним не водили, держались своей среды и вели замкнутый образ жизни. Из других неугодных людей для европейской России можно упомянуть о людях, имевших в своей жизни скверные истории, в которых их виновность не была доказана, но отпечаток этих историй оставался на их репутации, и на всякий случай таких запачканных личностей ссылали подальше на Урал или они сами добровольно туда исчезали. Пермь — преддверие Сибири по эту сторону Урала, Екатеринбург — уже Сибирь по ту сторону Урала. Почва Пермской губернии разнообразна своими богатствами. И вот эти ловкие, испытанные жизнью люди принимались усердно работать на ней и очень часто достигали своей цели, богатели, открывали заводы и всякие предприятия, которые делали их миллионерами. Дети продолжали работу отцов, и капиталы умножались и умножались. Притом богатство не развивало в них стремления к красивой и бездеятельной жизни, как у пензенских дворян, не развивало даже более утонченных вкусов. На самых больших приемах, скажем у губернатора, т. к. предводителей дворянства в Пермской губернии не существовало за отсутствием дворян, миллионеры являлись в длинных допотопных сюртуках, застенчиво жались по углам и конфузливо кланялись малознакомым людям. Дамы их наоборот. Некоторые выписывали платья из Парижа или Москвы, украшали головы модными эгретками, но не скажу, чтобы эти наряды им очень подходили. Возможно, что они были бы гораздо эффектнее в сарафане и шелковом платочке. Очень часто у нарядной местной дамы я слышала восклицание пермского происхождения «Вон чё!» вместо «Вот что!», и никакое образование не могло у коренных жительниц искоренить эту привычку к букве «о», т. е. безбожное оканье.
Но скромные уральские миллионеры иной раз любили пощеголять друг перед другом необычайными тратами. В Екатеринбурге, где более всего сосредоточились денежные магнаты, на провинциальной широкой улице можно было увидеть прекрасный дом в итальянском стиле, построенный итальянским архитектором, выписанным специально из Италии. Другой миллионер не остался в долгу и сейчас же выписал архитектора из Англии для постройки себе английского коттеджа. Но как владелец итальянского дома, так и владелец английского коттеджа раскрывали парадные двери только на приемы архиерея или губернатора, а в остальное время ютились с семьей на задворках, не имея никакой потребности к роскоши для себя и занятые лишь своими приисками и заводами. Это не мешало ему давать детям образование, посылать их за границу на изучение какой-нибудь специальности, но что сын, что дочка никогда не утрачивали ни в разговоре, ни, пожалуй, во внешности что-то уральское, самобытное, а также часто и своеобразного языка. Земства было богатое и очень деятельное. Миллионеры бывали членами земства или жертвовали для своего города на всякие культурные начинания. В Екатеринбург мы ездили на открытие нового театра, нисколько не хуже столичного, с тремя ярусами и обширным партером. Помню бал, который нам давал этот город, в ответ на прием в триста — четыреста человек, устроенный Екатеринбургу моим отцом до этого. После двенадцати часов ночи из зала собрания, где танцевала молодежь, открылись двери в другой зал с длиннейшим столом, ломившимся от горячих и холодных блюд. Посредине стола возвышалась какая-то ледяная глыба со свежей зернистой икрой, далее, на особом блюде, гигантская стерлядь, на серебряном подносе крупные раки и проч. и проч. в головокружительном количестве и разнообразии. Стульев не было, и я решила, что это ужин à lafourchette ввиду громадного наплыва публики. Ко мне подбежала жена городского головы, одна из хозяек приема, и осведомилась, чем меня потчевать. Я сказала, что очень люблю свежую икру и с удовольствием ее попробую. Та бросилась к икре и, к моему изумлению, всунула мне столовую ложку и глубокую тарелку, доверху полную зернистой крупной икрой. Отказаться невозможно, сплавить тарелку некуда, пришлось с трудом докончить до дна, но уже после икры я есть более ничего не могла и вообще на икру целый год смотрела с отвращением. Когда все основательно закусили и испробовали несметные разнообразие водок, вдруг торжественно открываются следующие двери и нас просят после закуски к ужину. Оказывается, по сибирскому обычаю после обильной закуски начинается настоящая еда в виде обеда или ужина. Я была прямо в отчаянии. Икра меня настолько насытила, что я не была в состоянии ничего проглотить, а тут мне подносят три супа на выбор и предлагают попробовать, какой вкуснее. Я взмолилась, к великому огорчению гостеприимной жены городского головы, которая не понимала, как это можно насытиться от какой-то глубокой тарелки икры. Но, увидев, что я отказываюсь серьезно, а не из желания поломаться, с сожалением отошла.
Сибиряки, такие нетребовательные для себя, имели размах большой, например, для украшения своего города. Они построили женскую гимназию до такой степени великолепную, что министр народного просвещения Кассо был при посещении ее недоволен, находя в ней излишнюю роскошь, ненужную и вредную для детей. Узнав, что пермский богач и благотворитель Мешков выразил желание пожертвовать деньги на университет в Перми, немедленно Екатеринбург стал хлопотать об открытии у себя Горного института. Тогда Мешков, помимо университета, стал отрывать огромный ночлежный дом с банями, пекарнями и дортуарами. За три — пять копеек бродяга или труженик имел на ночь крышу над головой в теплом и чистом помещении. При входе его отправляли в баню; пока он мылся, его платье дезинфицировалось, чистилось, и он входил в общий дортуар чистым и сытым, потому что после бани полагались большой кусок черного хлеба и тарелка мясных наваристых щей все за те же три — пять копеек за вход. Предполагались аптека и дежурный доктор. Мешков не только построил этот дом, но даже отложил особый капитал для его поддержки и впредь. Это был бесценный подарок для Перми, и жители решили преподнести ему титул «гражданина города Перми», по крайней мере, в наше пребывание был поднят этот вопрос при общем сочувствии. Мешков был действительно большой благотворитель и делец. Проводил отдельные ветки железной дороги, нигде не отказывался помогать на нужные предприятия и частным людям, если они действительно нуждались, даже евреям на синагогу пожертвовал семьдесят — восемьдесят тысяч рублей. Он имел репутацию либерального человека, и даже поговаривали, что в 1905 году одно время считался политически неблагонадежным. Что касается его ночлежного дома, то при нас он только кончал достраиваться, но все-таки был настолько уже достопримечательным, что его показывали и Великой княгине Елизавете Федоровне и принцессам Баттенбергским, приехавшим как раз перед войной знакомиться с Уралом. Кажется, этот дом во время войны временно использовали на военные нужды. Что сделали с ним большевики, мне неизвестно.
Я описываю вкратце богатое и благотворительное общество Пермской губернии в противовес пензенской дворянской среде, но ни то, ни другое не нашло пощады у большевиков. Были расстреляны как представители красивого, но малодеятельного дворянства, так и корифеи щедрого благотворительного, но, по мнению большевиков, слишком богатого класса ненавистных буржуев.
Уральское общество оставило мне впечатление чего-то мощного, самобытного, непреклонного. Ясно проявлялся свободный характер уральского населения, никогда не знавшего крепостного права. Это наложило отпечаток независимости, стремление к вольному труду и к культурному развитию при своеобразной верности добрым началам старины. Здоровый консерватизм они не утрачивали даже при усвоении европейского просвещения. Это придавало свой особый стиль быта. Если бы не трагедия большевизма, можно было бы ожидать от уральского населения быстрого органического роста, благотворных результатов которого даже трудно было бы сейчас предвидеть.
В 1914 году по окончании мобилизации мы переехали в Петербург. Молодежь вся была на фронте, военные действия уже начались, и война с самого начала приняла грозный характер. Мои два двоюродных брата, стрелки, пропали без вести под Опатовым, и только через два месяца родители их узнали, что младший, Дмитрий, убит, а старший, Иван, тяжело раненный, в плену у немцев.
Это дало мне мысль поступить в Бюро военнопленных для розысков пропавших без вести и раненых воинов. Бюро помещалось в музее Александра III, в правом крыле его. Туда же впоследствии, но этажом выше, перевели военную цензуру. Со мной на справках работали еще несколько дам и барышень. Я выбрала часы от двух до шести часов. Вечером и утром посещала клинику Великой княгини Елены Павловны, где слушала лекции для сестер милосердия и делала стаж. Получив диплом военной сестры, я решила поступить в частный лазарет поближе к музею, чтобы не терять времени на проезды. Мне указали на лазарет Юсупова на Литейном, недалеко от Троицкой улицы, где мы жили. Я решила работать в солдатском отделении, т. к. ухаживать за офицерами, и, может быть, знакомыми, меня стесняло. И так я отправилась в лазарет Юсупова в его роскошном особняке. Ко мне вышла старшая сестра, пожилая дама, не помню теперь ее фамилии, и заявила, что действительно они ищут сестру в офицерское отделение и я вполне подхожу и могу сейчас же к ним поступить. Такое предложение меня не устраивало, но я не успела объяснить причины своего отказа, т. к. послышался какой-то шум, и сестра поспешно направилась к двери, сказав мне: «Извините, я на минутку должна отлучиться проводить их высочества, которые навещают раненых». Я тоже вышла за ней в переднюю и вижу: по широкой мраморной лестнице спускается Ирина Александровна, дочь Великой княгини Ксении Александровны, жена князя Юсупова. Одета не то в монашеский светлый наряд, не то в костюм сестры милосердия, что-то среднее, напоминающее форму костюма Великой княгини Елизаветы Федоровны (костюм, который носят в ее обществе Марфо-Мариинской обители). И манера говорить та же, т. е. шепотом. Этот беспричинный шепот меня поразил и у Великой княгини, когда мы вошли на царский пароход при встрече ее в Перми. Точно в церкви или у постели тяжелобольного. Как это должно стеснять пожилых глуховатых людей ее свиты. Переспрашивать не полагается, и остается отвечать наудачу и, вероятно, невпопад. Впрочем, она не всегда шепчется, но при передвижении непременно. Но Великая княгиня что-то вроде светской монахини, пожилая женщина, замаливает свои или чужие грехи, и шепот, вероятно, соответствует ее молитвенному настроению. Но почему Ирина Александровна, княгиня Юсупова, интересная светская женщина, приняла эту манеру говорить, неизвестно! В передней нет ни раненых, ни больных. Только у лестницы расхаживал сам Феликс Юсупов и что-то говорил. Он далеко не шептался, но скандировал слова, как человек, привыкший говорить более на иностранном языке, чем по-русски. В модном иллюстрированном журнале «Столица и усадьба» я видела его фотографию. Он изображен сидящим за письменным столом, лицо очень красивое, задумчивое. Производил впечатление стройного высокого человека. На самом деле он среднего роста, скорее худой, и ничего задумчивого, скажу даже, ничего особенно красивого. Но оба, кажется, были очень любезные, взглянули вопросительно в мою сторону, и я испугалась, что старшая сестра объяснит причину моего прихода. Тем более я не собиралась оставаться. При первом благоприятном случае я незаметно ускользнула и решила принять предложение поступить в Таврический лазарет, находившийся гораздо дальше, но зато только для солдат. Этот лазарет был громадный, в пять этажей, отлично оборудован, так что большевики впоследствии из него сделали постоянную больницу. Я в Таврическом лазарете так же, как в Бюро военнопленных, работала до своего замужества, т. е. до 3 февраля 1916 г.
В 1915 году из германского плена приехал мой двоюродный брат Иван Аркадьевич Кошко, офицер 1-го стрелкового полка в Царском Селе. Он был обменен на немецкого пленного офицера, барона Притвица. Этот обмен продолжался довольно долго, т. к. барона надо было привезти в Петербург из Владивостока, где помещался лагерь военнопленных немцев. Поэтому немецкие власти разрешили поручику Кошко уехать в Копенгаген и жить там на нейтральной почве в ожидании приезда Притвица в Берлин. Если бы что-нибудь помешало барону приехать из России, Иван Аркадьевич дал честное слово вернуться обратно в плен. Мать Ивана Аркадьевича немедленно выехала в Копенгаген навстречу сыну, которого так долго считала погибшим. Она еще носила траур по Дмитрию и долго не могла утешиться в постигшем ее горе. В ожидании обмена она поселилась с сыном в гостинице. И вот тут произошла драма. Барон с другим немецким офицером по дороге в Петербург захотел выйти из вагона на одной из остановок поезда. Часовой, стоявший у двери вагона, штыком загородил им дорогу. Они оттолкнули штык, и товарищ барона ударил часового. Часовой без замедления заколол его штыком и то же самое сделал бы с бароном, если бы его не остановил подоспевший русский офицер. Барона передали военному суду и приговорили к двадцати годам каторги. Ивану Аркадьевичу ничего не оставалось делать, как вернуться обратно в Германию, о чем он немедленно телеграфировал в Берлин. Ему пришлось выдержать душераздирающие сцены с матерью, которая никак не могла примириться с новой разлукой. Но в самую последнюю минуту, чуть ли не в день его отъезда в Германию, была получена телеграмма от императора Вильгельма, извещающая, что он освобождает поручика Кошко от честного слова и разрешает вернуться в Петербруг. Ни слова не было упомянуто, чтобы взять с поручика обещание более не воевать против немцев. Вероятно, император Вильгельм знал этику русского офицера, который на такое обещание не пошел бы, и к тому же поручик был ранен в руку и навряд ли мог вернуться в строй.
Но как-никак император Вильгельм поступил великодушно с русским офицером. Император Николай II не захотел остаться в долгу перед ним и в свою очередь простил барона Притвица и разрешил ему вернуться в Берлин. Родители обмениваемых офицеров пережили много тяжелых минут. Я помню телеграммы матери барона Притвица к дяде Аркадию, умоляющие заступиться за сына, как бы он ни погрешил против военной дисциплины («Вас умоляет мать»). Конечно, было много хлопот с обеих сторон, волнений, слез, но, к счастью, дело окончилось к общему удовлетворению. Иван Аркадьевич приехал героем в Петербург. Был представлен государю и горячо благодарил его за Притвица. Он, кажется, был первым обмененным офицером, его история нашумела, и все это содействовало тому, что на него смотрели с особым интересом. Мне было приятно показываться с ним в гостях, в Мариинском театре, нравилось, что он приходил меня встречать в Бюро военнопленных к музею, и мы отправлялись гулять по набережной, встречая знакомых. Очень быстро я сделалась его невестой, но тут начались затруднения. У православных Святейший синод не допускает браки в таком близком родстве. Наши отцы были братья, и мы носили одинаковую фамилию, Иван Аркадьевич подал прошения государю о разрешении брака с двоюродной сестрой, и государь на его прошение написал «разрешаю, Николай», и наш брак состоялся.
Началась революция, и было назначено Временное правительство. Для нашей бюрократической семьи такая перемена стала роковой. Мой beau-père (свекр, Аркадий Францевич Кошко) вышел в отставку и собрался уехать в свое имение около Боровичей (Новгородская губерния). Князь Урусов, товарищ министра внутренних дел, горячо уговаривал его остаться, предлагал повышение по службе, но Аркадий Францевич ему откровенно сказал, что служить двум богам не в его характере: он был предан государю Николаю II и признавать Временное правительство не в состоянии. Здоровье мамы, уже пошатнувшееся после смерти сестры несколько месяцев тому назад, теперь со всеми волнениями и переживаниями внезапно ухудшилось, и вскоре мы и похоронили ее недалеко от тети Тали. После ее смерти мы устроились с мужем в Царском Селе под Петроградом. Несмотря на начало революции, мы жили очень хорошо и весело. Теперь мне это время представляется пиром во время чумы. Оно было отблеском догорающего огня, т. е. нашей беспечной юности. Брат из Петрограда со своими друзьями и знакомыми приезжал к нам с субботы до понедельника. Все оставались ночевать. Моя свекровь (тетя) присылала нам каждую неделю из имения свежие продукты, так что наши ужины и обеды были обеспечены.
Ежедневно забегали к нам офицеры-стрелки, приехавшие с фронта или ожидающие назначения на фронт. Среди них были поэты и музыканты и даже певцы. Долго вечером не расходились. Иван Аркадьевич был произведен в капитаны и представлен к Георгиевскому кресту. Как будто будущее просветлялось.
Но вдруг приходит всем офицерам приказ от генерала Корнилова выступить на Петроград с полком. Через полчаса второй приказ от Керенского, аннулирующий первый. Полк должен выступить против Корнилова. Иван Аркадьевич заявил, что по приказу Керенского он не желает выступать против заслуженного генерала Корнилова. Мы в полчаса собрались и уехали в Подольно, имение дяди. Больше никогда не пришлось вернуться в Царское Село. Вся обстановка пропала. Серебро, поднесенное Москвой дяде, образ святого Владимира, благословение митрополита Московского, папины серебряные блюда и много-много ценных старинных вещей вспоминать нечего. Были бы люди живы!
В Подольно нас застал вскоре большевистский переворот. Брожение среди мужиков началось постепенно. У дяди отношения до того времени с небольшой деревней, которая находилась за воротами сада, были отличные. Деревня была бедной: почва глинистая, каменистая, не давала хорошего урожая, и мужики работали главным образом на Подольно, где платили им хорошо. Когда главные кормильцы ушли на войну, дядя заменил их бабами, а раненых кормильцев посещал в лазаретах и одаривал. Брожение сказалось тем, что то кура пропадет, то яйца куда-то исчезнут из курятника. А потом начался мор на породистых коз, поросят. И вдруг как снег на голову приехала из Боровичей, отстоящих от Подольно в двух верстах, какая-то комиссия и увезла в Чрезвычайку города голубую гостиную, переднюю, дядин письменный стол и японский бильярд. Дом начал казаться опустошенным. А тут рано утром нагрянула соседняя деревня «из далеких», переписала весь скот, забрала с собой породистых гусей и свиней. Оставили одну корову и двух кур, т. к. после рождения девочки я была больна и им сделалось все-таки неловко ничего не оставить. Но когда тетя попросила прибавить еще двух кур, то мужик, описывающий каракулями инвентарь, ей грубо ответил: «Жирно будет». До самой своей смерти моя бедная свекровь не могла спокойно вспоминать этой дерзости, тем более что этот мужик по имени Оська считался озорником в деревне и горьким пьяницей. Дядя все-таки его жалел и брал работать в трезвые периоды, а бабе его тетя посылала вещи для детей и деньги, когда муж запивал и оставлял ее голодать. Оська был ранен на фронте, писал дяде слезливые письма из петербургского лазарета и получал посылки от него, как и другие односельчане.
Дядя летом уехал в Москву искать частной службы, а вскоре выписал и нас туда же. Поселились мы в семье бывшего помощника дяди по службе в Москве Андреева.
У Андреевых нам приготовили две комнаты, кухня была общей. Мадам Андреева очень неясно нам рассказывала, что дяде и моему мужу пришлось бежать на Украину и они исчезли из Москвы в несколько часов, сбрив себе усы и изменив как-то внешность. Захватили с собой и Андреева. Один еврей импресарио вез труппу актеров на ангажемент в Киев. Паспорт был общий. Он согласился взять дядю в качестве благородного отца, а мужа — декоратором в труппу. В качестве кого поехал Андреев, не помню. Этот импресарио не взял с дяди ни копейки в благодарность за какую-то большую услугу, оказанную ему в бытность дяди в Москве. Евреи — народ благодарный, этого от них не отнимешь.
Мой муж мне рассказывал, что к ним в вагон буквально силой и с беззастенчивой руганью влез какой-то грязный мужик, с неопрятной бородой, с красным шарфом вокруг шеи, до самой границы лущил семечки, сплевывал шелуху на пол и время от времени ворчал себе под нос о буржуях, пьющих кровь бедных людей. Все его сторонились, решив, что это шпион, подосланный наблюдать за ними. Проехав границу и попав к немцам, занимавшим тогда Украину, все воспрянули духом, повеселели, но больше всех подозрительный мужик. Первым делом выкинул за окно все семечки, снял приставную бороду и вытер лицо носовым платком. Обратясь к пассажирам, извинился за свое прежнее поведение и грубость, представился товарищем прокурора екатеринбургского суда Олениным. Остальные пассажиры в свою очередь представились, и в труппе оказались лица, которых навряд ли кто видел впоследствии на сцене в Киеве. Услышав фамилию дяди и мужа, товарищ прокурора спросил, не родственник ли им бывший пермский губернатор Кошко. Узнав, что губернатор — родной брат дяди, осведомился обо мне и, кажется, так и не понял, как это я не изменила фамилии и вышла замуж за близкого родственника, но не настаивал. Я действительно вспомнила молодого товарища прокурора из правоведов на балу в Екатеринбурге, который отлично дирижировал мазурку, и порадовалась, что ему удалось спастись. В Екатеринбурге, по слухам, многих судейских расстреляли и мало кто из них смог убежать. В Москве мы пробыли одни приблизительно год. В это время добывание съестных продуктов становилось все затруднительнее, пока не сделалось критическим. Меня поражало отсутствие собак, кошек, даже птиц в клетках. Говорили, что все они съедены голодным населением. Вероятно, это так и было, потому что мадам Андреева сообщила нам, что на Трубной площади продают фунт собачьего мяса по семь рублей, и, добавляла она, вполне съедобного. Из этого мы заключили, что мадам Андреева сама его покупала. Мы время от времени получали через мешочников, приезжавших из Подольно или Боровичей, полпуда муки или гречневой крупы, а иногда картошки. Все это было по тем временам за божеские сравнительно цены. Но все покупки могли совершаться, пока были деньги или золотые вещи, а потом как? Я иногда ночью просыпалась и с ужасом думала, что я буду делать, когда моей девочке нечего станет есть. Я решила с полным согласием тети искать службы, где давали бы паек. Это нас поддержит, пока мы не получим известий от уехавших мужчин. В мое отсутствие моя свекровь посмотрит за девочкой. Начались поиски службы. Я случайно встретила на улице Олимпиаду Васильевну. Эта Олимпиада Васильевна была заведующей платных служащих в Бюро военнопленных в музее Александра III. Она мне сообщила, что наше бюро переведено в Москву и помещается оно в реквизированном особняке Морозовых, сравнительно недалеко от нашей улицы (мы жили в Медвежьем переулке). Есть некоторые свободные вакансии, потому что не все прежние служащие согласились покинуть Петроград (тогда Петербург уже иначе не назывался). Во главе Бюро военнопленных назначен некто Виноградский, служивший до революции в Перми. Про этого Виноградского я слышала от общих знакомых. Он был правителем канцелярии у губернатора Лазино-Лозинского, заменившего моего отца. Молодой, ловкий, считался карьеристом, человек очень воспитанный. Я к нему отправилась. Олимпиада Васильевна его предупредила о моем приходе. Со мной отправилась и старшая дочь Андреевой в надежде устроиться там же на службу. Встретил меня Виноградский как нельзя лучше. Оказывается, он слышал обо мне в Перми так много хорошего, я там оставила столько друзей! Конечно, конечно, он запишет меня первой кандидаткой в Бюро и просит оставить номер моего телефона. Виноградский довел свою любезность до того, что даже тут же составил мое прошение на службу и дал мне под ним расписаться. Андреева не получила такой любезности, хотя я представила ее своей родственницей и просила за нее. Поданное ею прошение осталось без последствий. Объясняю себе ее неудачу неумением себя держать. Она приняла такой странный резкий тон с Виноградским, смотрела на него свысока, точно он просил у нее места, а не она у него. Мне за нее сделалось неловко. Через несколько дней Олимпиада Васильевна от имени Виноградского протелефонировала, и я начала свою службу сейчас же. Андреевы не могли простить такой удачи, т. к. действительно голодали, а когда голод, то появляется и озлобление. Тете более всего приходилось с ними иметь дело, и поэтому ей больше всего и попадало от них. Ей мадам Андреева ставила в вину всякие прежние обиды, когда ее муж числился помощником дяди в Москве. То ее когда-то не приняли, когда она приехала с визитом, то ее тогда же не пригласили с мужем к обеду, когда были гости, и т. д. Мало ли какие вины может припомнить голодная завистливая женщина, обремененная семьей. Вероятно, Андреевы, приглашая нас в Москву, надеялись, что мы будем их подкармливать посылками из деревни через мешочников. Но у нас самих были дети — маленькая девочка и десятилетний Коля, младший сын дяди. Как же тут делиться с такой голодной ордой, когда мы почти год не имели известий от наших мужей и сами должны пробиваться в тяжелых обстоятельствах.
На моей службе пайка не давали, но кормили завтраками, притом некоторые служащие уносили еду с собой в собственной посуде, чтобы поделиться с домашними, а на нас смотрели пристальными голодными глазами, пока мы ели. На завтрак давали кусок хлеба умеренных размеров и глубокую тарелку пустых щей и такую же тарелку гречневой каши, облитой суповой ложкой разведенного масла. По тем временам царская еда! Никогда с таким удовольствием не садилась я за завтрак и, вероятно, ела с такой же жадностью, как бедняки, которых мы, курсистки, кормили когда-то на Рождество. Вот роли и переменились. Те, может быть, в свою очередь сделались буржуями после известного слогана «Грабь награбленное!». Я занимала ту же должность (но теперь платную), что и во время войны, но была на справках одна. Конечно, и приходящей публики стало меньше. Прежде прибегали семьи офицеров и солдат наводить справки о судьбах исчезнувших без вести, и мы их разыскивали, получая списки пленных и умерших в плену из Австрии и Германии. Теперь являлись офицеры, вернувшиеся из плена, растерянные, испуганные, не зная, где их семьи и полки. Мало могла я им помочь, рассматривая старые списки с прежними адресами запрашивающих о них родственников, может быть, теперь арестованных или расстрелянных, в лучшем случае бесследно бежавших.
Ко мне в приемную комнату забегали поболтать служащие барышни из других отделений, старые знакомые из Петрограда. Забегали и москвички. Никто особенно не трудился и не старался. Олимпиада Васильевна, всегда раньше такая усердная служака, теперь часто оставляла свою работу, подсаживалась к моему столу и со вздохом вспоминала свою прежнюю службу в музее Александра III. Был нам назначен, не помню на какую высшую должность, коммунист лет тридцати пяти. Я слышала в столовой, как он говорил раздающей нам еду служащей, что все трудности, которые мы теперь испытываем, являются последствием крепостного права в России и мы все без исключения должны принимать их как должное возмездие. Он себе значительно облегчал это возмездие, т. к. получал двойную порцию еды, значительное жалованье и одет был в казенном платье куда лучше Виноградского.
Однажды, возвращаясь со службы, я застала дома большое волнение. Приехал из Киева какой-то молодой человек с запиской от дяди, кратко сообщавшей, что этот господин нас перевезет через границу в Киев и мы можем ему верить. У него для нас было два паспорта: тете с Колей в качестве крестьянки, ехавшей к старшему сыну на Украину, а я его жена с ребенком, направляющаяся с мужем в Киев. Я должна была ему в дороге говорить «ты», а он мне делать сердитые замечания, что я плохо смотрю за ребенком. С моей свекровью и Колей я будто бы познакомилась в вагоне. Нам давалось два дня на сборы. Нам приходилось все ликвидировать и захватить лишь самое необходимое. На службе я предупредила только Виноградского, и он нашел способ меня ликвидировать со службы незаметно и спокойно, что при случае я могла бы найти себе другую службу без помехи, если наше путешествие не достигло бы цели и пришлось вернуться в Москву. Укладывая свои вещи, я не нашла всего, что было мною уложено в ящик комода в моей комнате. Так, например, исчез соболий палантин, подаренный мне отцом. Все наши подозрения упали на семью Андреевых. Мы решили промолчать об этой потере и смириться ввиду нашего нелегального отъезда. С другой стороны, если мои вещи помогли мадам Андреевой прокормить некоторое время свою ораву, то уж пусть лучше эти вещи достанутся ей. Провожая нас (очень холодно), Андреева просила передать мужу, чтобы он возвращался без всяких замедлений, потому что она истомлена, дети голодают и он обязан подумать о семье, а не только о своем благополучии. Андреев ее послушался, вернулся, но был вскоре арестован и расстрелян, притом, когда его вели на расстрел, он сошел с ума.
Через два дня мы пустились в дорогу. Я ехала отдельно с девочкой на извозчике до вокзала. Улицы были в отчаянном положении — ухабы, ямы. Сани резко наклонялись то в одну, то в другую сторону, и я дрожала за себя и особенно за ребенка, как бы нам не свернуть себе шеи, если сани опрокинутся. Но в поезде мы устроились относительно сносно.
Кажется, вагон считался четвертого класса, над нами была не одна деревянная койка, а две. Последняя близко к потолку. Это были привилегированные места, занятые солдатами, которые могли по крайней мере растянуться. Мы сидели внизу, имея по сидячему месту. Я держала девочку на руках, и она, слава богу, все больше спала. Солдаты над нами на койках по пролетарской моде лущили подсолнышки, на нас летела шелуха, но мы кротко терпели, шутили и смеялись с ними. Они оказались даже галантными кавалерами. Например, когда моей свекрови показалось, что кто-то из-под скамейки ей толкает ноги, солдат спрыгнул вниз и острием шпаги начал тыкать под скамейкой. Будь там безбилетный пассажир, ему несдобровать уколов. Но или он успел вылезти с другой стороны, или никого не было. Рядом со мной грохнулся какой-то еврей, хотя места не было, и прижал меня к стенке. Солдаты заорали на него, вытянули в его направлении грозные кулаки, и перепуганный еврей немедленно скрылся, больше я его не видела. Солдаты нам рассказывали, что едут с фронта скорее домой в деревню делить помещичьи земли. Во время войны были как-то ранены и пролежали несколько месяцев в петроградском лазарете. За ними ухаживали барышни «с духами», не то что их деревенские бабы вонючие, приносили им печеные яблоки на блюдечках, как хорошим господам, и вообще воспоминания самые радужные о лазарете. Может быть, благодаря этим воспоминаниям они нас взяли под свое покровительство, сообразив, что мы не похожи на их деревенских баб, а скорее барышни «с духами». Ехали мы до Киева дней десять. Поезд шел медленно, останавливаясь, то ехал назад, то вперед. Мы узнали при приезде, что это был первый поезд в Киев, прошедший после ухода немцев. Таким образом мы приехали с первыми столичными большевиками. Поэтому дорогой нас не осматривали, не раздевали, не допрашивали, как случалось с предыдущими пассажирами. Так попался товарищ министра Джунковский, запрятавший свой паспорт в карман пальто. Перед отъездом из Москвы мы все-таки приняли некоторые меры: золотые червонцы запекли в хлеб и самые ценные драгоценности зашили в длинную шубку девочки в надежде, что ребенка будущее коммунистическое поколение не потревожит. Наконец, усталые, изнуренные, мы достигли Киева. Несколько дней не могли прийти в себя от усталости. Оказывается, дядя и мой муж были за этот год сильно больны испанкой, писали нам, но письма не доходили. Андреев в день нашего приезда поспешил в Москву — и на свою погибель. Молодому человеку моему мужу, наоборот, пришлось отдать бриллиантовые серьги. Он все время кого-нибудь то увозил, то привозил, сговорясь на границе с кем следует. Это была его специальность. Странные специальности создала большевистская жизнь!
Нам удалось в Киеве снять две комнаты в семье скрывшегося куда-то полковника. Девочку вместо постели поместили в бельевую корзину, готовили на примусе. Я ходила по всем базарам, высматривая, где можно найти продукты подешевле. После Москвы мне все казалось недорого. Например, на бульон для девочки я брала четверть курицы за десять рублей. В Москве если найдешь такую роскошь, то не дешевле шестидесяти рублей. А сколько пирожных в киевских кондитерских! Я зашла и сразу съела пятнадцать штук. И не заболела, даже не было никакой тошноты. А прежде я никогда не была любительницей сладкого, но тут больше года мы не имели куска сахару. Вероятно, сахар для здорового организма необходим.
Как город, Киев произвел на меня удручающее впечатление. Это был совсем не тот Киев, который я осматривала несколько лет тому назад. От того времени осталось впечатление светлое, веселое, оживленное. С балкона нашей первоклассной гостиницы мы видели ярко освещенный Крещатик, нарядную публику, выходящую из Купеческого сада и наполняющую улицу; смех, говор, музыка слышались далеко за полночь. Теперь все изменилось, как меняется все, к чему прикасается большевистская власть. Город стал грязным, публика серая, запуганная. Наша первоклассная гостиница превратилась в гостиницу Чека, у входа которой стояли мрачные и на вид свирепые часовые. Как это все померкло. Люди жаждут уже не красоты, а только покоя, потому что все устали, исстрадались или просто изголодались.
Вскоре нас с мужем и девочкой выселили из комнаты, т. к. явился какой-то большевик и заявил, что реквизирует себе это помещение. Спорить нельзя, а надо покориться. Мы переехали в комнату родителей Ивана Аркадьевича, растянули простыню вместо занавески, чтобы оградить себе угол, но такое положение было очень неприятно, а тут еще у девочки пошли зубки, она кричала все ночи и всем мешала. Я брала ее на руки и всю ночь прогуливалась из угла в угол на маленьком пространстве, пока сама в изнеможении не падала на стул, и тогда ребенок опять кричал еще пронзительнее, и на меня все ворчали, но никто не думал помогать. Притом большевик по соседству мог поднять историю за наш шум ночью и поинтересоваться, что за буржуи живут рядом. Я стала настаивать, чтобы Иван Аркадьевич добился перевода в провинцию подальше. Он служил в Центрсоюзе по закупкам для кооперативов повидла, муки и разных продуктов в том же роде. Наконец ему удалось перевестись в Винницу Каменец-Подольской губернии, куда за нами потянулись месяца через два и родители. Дядя поступил в какое-то «Садоводiв та городницкие», т. е. в кооператив «Садовода и огородника», где полагался украинский язык, которого на самом деле никто не знал. Дядю считали специалистом по этому языку, потому что он нашел способ составлять по-украински поручаемые ему прошения: неизменно начинал их с «ласкаго прошаю» и потом вклеивал польские слова и украинские из допотопного словаря.
Мне удалось с помощью одного еврея найти комнату с небольшой передней, служившей и столовой, и кухней, у поляков Таньковских, очень милых людей. Таньковские нас вначале опасались как людей незнакомых и, может быть, коммунистических убеждений, но потом я с ними очень подружилась. Стася, старшая дочь, была моего возраста, и мы друг другу симпатизировали. Но проводить с ней время я не имела возможности. Мне пришлось вести самостоятельно свое хозяйство, готовить, смотреть за ребенком, стирать. Вот тут-то сказалась вся моя неприспособленность к жизни. Я часами разжигала угли в мангалке, на которой готовила, и никак разжечь не могла, так что мы обедали всегда в разное время. Начала мыть пол тряпкой, и он сделался после мытья еще грязнее, к моему великому удивлению. Ларчик просто открывался: я забыла полоскать тряпку и только размазывала грязь. Решила пойти за водой к колодцу, т. к. водопровода у нас не было. Взяла коромысло и два ведра, но еле дотащила обратно, притом замочила себе платье, ноги, и воды в ведрах осталось мало. А тут ребенок кричит, хочет ползать, надо его держать за платьице и стирать в одно время… Кошмарные воспоминания своего бессилия!
Из Винницы необходимо было срочно уезжать, так как началась сильнейшая эпидемия тифа, лекарств достать невозможно, и люди мрут как мухи. Хоронят десятками вместе в одну могилу. Не разбирают, кто провожает на вечный покой — православный священник, ксёндз или раввин. Кто свободен, тот и идет молиться за общим погребальным шествием. Из стотысячной армии, вошедшей в Винницу, больше половины унесено тифом. Заболевают и жители города. Наш сосед-доктор и его два сына, офицеры, умерли в течение недели.
И вдруг, просыпаясь утром, чувствую себя из рук вон плохо. Отсылаю девочку к свекрови на улицу 19 февраля, где она жила, и не иду к ней обедать. Как сквозь сон, вижу вскоре ее у моей постели, она заставляет меня встать, одеться и идти к ней. Я ложусь на свободную постель дяди Аркадия, и потом все проваливается, я теряю сознание, но слышу откуда-то голос доктора: «Сыпной тиф», — но не понимаю значения его слов. На девятый день болезни доктор предупредил, что надо будет очень следить за сердцем ввиду наступающего кризиса. Моя свекровь послала сына продать свою брошку к знакомому еврею. Он ответил, что этим не занимается и ввиду скачущих цен боится дать слишком мало, но направил к своему другу-ювелиру и потребовал, чтобы он купил по курсу дня добросовестно. На эти деньги свекровь взяла фельдешера на ночь, которого в бреду я гнала прочь и звала негодяем. С трудом он мне впрыснул что-то для подкрепления сердца, и я наконец уснула. Под утро вернулось сознание, кризис миновал благополучно. Моя свекровь без всяких объяснений стащила меня с постели, посадила в кресло, одела; какие-то люди подхватили, посадили на извозчика и привезли на вокзал. От слабости державшему меня человеку я голову опустила на грудь. Коля на вокзале мне шепнул, чтобы я, ради бога, постаралась на перроне сделать хоть несколько шагов, иначе больную не примут в теплушку, где уже сидело человек двадцать пассажиров. Надо непременно скрыть, что у меня сыпной тиф. Все-таки всякими правдами и неправдами меня втиснули в этот вагон и даже положили на тюфяк, принадлежавший одной из пассажирок. Около меня на этот же тюфяк примостили и мою девочку. Мне было плохо. Слабость такая, что не пошевельнуть ногой, а поднять руку стоило неимоверных усилий. Мы ехали три дня, и тут я почувствовала, что еще день, и я не выдержу. Я стала задыхаться и просила скорее, скорее отодвинуть дверь теплушки, чтобы подышать чистым воздухом. Что-то мне дали понюхать, заставили проглотить какие-то капли, но дверь все-таки открыли. Я умоляла отослать меня в санитарный поезд, куда бы он ни ехал, на что моя свекровь, видя наше безвыходное положение, согласилась. Нас сопровождал какой-то бывший служащий у дяди Аркадия в Москве, тот самый, который вез меня на вокзал в Виннице. Он побежал куда-то хлопотать, и что-то очень быстро около нашей теплушки появились санитары и сестра милосердия и меня, рабу Божью, головой вниз спустили на носилки. Последнее впечатление — моя девочка, сидящая на мешке в вагоне, в своей красной шубке, с широко раскрытыми испуганными глазами. «Прощай, девочка», — прошептала я и от усталости закрыла глаза. Когда меня внесли в санитарный вагон, чистый, теплый, положили на соломенный тюфяк белой постели, впрыснули камфару, мне почудилось, что я в раю. Кормили нас, однако, плохо, но есть мне не хотелось. Ночью меня беспокоили крики и стоны сыпных больных. Двое умерло, и я видела процедуру, связанную со смертью больного в санитарном вагоне: два свидетеля подписывают свидетельство о его смерти, и вещи умершего сдаются начальству поезда. Мы были еще далеко от Одессы, трупы выкидывались из вагона. Вот это было очень жутко. И в такой обстановке пришлось ехать целых десять дней. Достигнув конечного пункта, я только и думала, как бы дать знать дяде или мужу о моем приезде. Я нашла в своем кошельке золотой и дала его повару, чтобы он позвонил в петербургскую гостиницу, где наши остановились. Дядя за мной приехал на автомобиле, и от него я узнала, что муж доехал до Одессы и немедленно слег, заболев сыпным тифом. Вероятно, нас укусила одна и та же гадость. Но он уже настолько оправился, что вставал, а я еще пролежала две недели в постели, т. к. сердце, истомленное путешествием, не переносило никакого резкого движения, тем более хождения по комнате. Это очень тяготило мою бедную свекровь, которая приехала только через пятнадцать дней, изнуренная, ослабевшая, и должна была вместо отдыха заниматься ребенком. Тем более наша общая комната стояла не топленная, холодная, девочка ночью раскрывалась, и приходилось вместо сна вставать из-за нее.
Я еще была слабой, когда пришлось бежать из Одессы в полном смысле куда глаза глядят ввиду наступления большевиков. Мы эвакуировались на пароходе «Владимир». По тем временам это был большой океанский пароход, недавно совершивший рейс в Америку. Из нашей одесской квартиры мы шли на пристань, не зная, куда удастся уехать, да и удастся ли действительно. Ни извозчиков, ни ломовых на вес золота достать было нельзя. За несколько тысяч рублей удалось умолить дворника нашего дома запрячься в таратайку, взвалить наш немногочисленный багаж и среди него посадить плачущую девочку. Мой муж, чтобы успокоить ребенка, шел рядом, мы все кое-как брели сзади. После тифа это была моя первая прогулка, если подобное испытание можно так называть. К молу со всех сторон направлялись такие же печальные, жалкие шествия с детьми на руках или в тележках. Некоторые простые женщины, остающиеся в Одессе, с соболезнованием над нами охали. На берегу моря в порту мы узнали, что пароход в Варну уже ушел. Тогда мы направились на «Владимир», не зная даже, куда он едет. Пришлось обогнуть весь мол, за что дворник потребовал лишнюю тысячу. По пути мы наткнулись на труп толстого человека — по словам дворника, мародера, — убитого этой ночью солдатом на часах. Никто его не убирал. Встречались у мола огромные пароходы, черные от толпы пассажиров. На них уже никого не пускали. Некоторые пассажиры сидели на палубе этих пароходов несколько дней, вероятно не успев запастись даже хлебом, и все-таки считались избранниками неба оставшимися на берегу людьми. У «Владимира» при входе на пароход проверяющий билеты оказался дядин знакомый. Дядя его окликнул с мольбой, и нас пропустили, ничего не спрашивая. Вещи чудом тоже оказались с нами. Таким образом мы попали на палубу к избранникам неба. Ветер поднимался, и я с ужасом прижимала к себе опять улыбающуюся девочку. Вдруг раздалось несколько выстрелов. Все подались назад. Неизвестно, кто стрелял. Холостые ли выстрели вверх, чтобы заставить напирающую публику осадить назад, или уже началась большевистская стрельба с берега в наш пароход. Но, во всяком случае, пароходный мост был поспешно убран, и мы приготовились к отплытию. Но куда? В какое направление? Никто не знал, даже, кажется, команда. Некоторых подплывших на лодке к пароходу втаскивали на канате, например священника и его беременную жену. Священник укрывал у себя белых офицеров и громил большевиков в своих церковных проповедях. Оставаться ему нельзя. Горько плакал около меня на палубе гимназист лет двенадцати-тринадцати. Его мать сошла купить ему хлеба и не успела вернуться. Он примостился около священника, а я ему сунула в карман кусочек хлеба и немного денег. Что с ним сделалось, с беднягой? Меня и девочку дядя втиснул в первый трюм, чтобы мы не остались наружи в ветер. Я кое-как с ней приткнулась в углу, пока дежурные офицеры не стали гнать меня с одного места на другое, пока вне себя от утомления я не заявила, что более никуда не двинусь, пусть они хоть стреляют. Старый солдат дневальный заступился и «честью» просил господ офицеров не трогать более «ее благородие с дитей». Ее благородие примостилось на ящике от снаряда, а девочку удалось уложить спать на мою коротенькую плоскую корзинку, так что ее ножки не помещались и висели в пространстве. Но она так устала, что сейчас же заснула. Между тем началась яростная стрельба местных большевиков, преимущественно в наш пароход как в военный. Трое было ранено, в том числе помощник капитана. Пароход немедленно снялся с якоря и помчался в море. Вдогонку было послано два снаряда. Один разорвался около, другой, кажется, совсем не разорвался или упал далеко. Под вечер началась большая качка. Я с трепетом думала, что будет с ребенком, если я заболею морской болезнью, т. к. не выношу качки и в детстве избегала качаться на качелях. С берега смотреть на волнующееся море уже вызывало тошноту. И вдруг свершилось чудо: кругом меня лежали заболевшие люди, даже привычные солдаты, а я не испытывала никакого недомогания, точно еду по гладкой дороге. Вероятно, играло роль нервное напряжение. То же случилось наверху на палубе с моими родными. Ни у кого морской болезни не было.
Но как они там не умерли за эту ночь, не знаю. Их заливало волной, ветер рвал пледы, один старый генерал замерз, не имея на себе достаточно теплого пальто. Под утро его нашли окоченевшим. Вообще эта эвакуация была обставлена преступно небрежно. Глубоко я разочаровалась в офицерах Доброармии. Недаром носились слухи, что в нее набран всякий сброд, т. к. лучший элемент сложил уже свои храбрые головы. По крайней мере, наши трюмные офицеры вели себя позорно: не стеснялись подделываться к солдатам, брать взятки на глазах за лучшие места, позволяли нижним чинам играть в карты с условием за это получать проценты с выигрыша. А как дерзко они разговаривали с эвакуирующимися старыми генералами, часто больными и слабыми! Кровь стыла от негодования! И это офицеры Доброармии, это те, на кого мы молились! Правда, это так называемые герои тыла, а каковы подобные на фронте? Уж не провокаторы ли они, подосланные большевиками в ряды Белой армии? Говорят, много таких завелось. Подсел ко мне мой заступник-дневальный, выбивающийся из сил, чтобы поддержать в трюме кой-какой порядок, и спросил меня тихонько: «Барыня, правда ли слышно, у большевиков куда больше порядка и они лишь добра желают бедному человеку?» Ну что мне было отвечать в такой безотрадной обстановке, с такими позорными начальниками этого дневального?!
По дороге стало известно, что мы остановимся в Севастополе, а куда отправимся дальше — неизвестно. Может быть, в Варну, а до отъезда туда нам всем отведут казармы для житья.
На вторую ночь силой отчаяния наши водворились с палубы ко мне в трюм. Пальто у мужа было насквозь мокрым, сам он синий от холода и еле мог говорить.
По прибытии в Севастополь мы в этом трюме прожили три дня, но по истощении наших съестных припасов мы на все махнули рукой и решили устроиться как-нибудь сами в городе. Пошли в местное полицейское управление. Неужели там не найдется кто-нибудь, помнящий имя дяди? Может быть, этот человек нам поможет устроиться как-нибудь. Я по характеру скорее оптимистка, и поэтому, пока мы шли по улице Севастополя, я вслух мечтала: «Вот нас, может быть, встретят хорошо, подадут самовар, дадут поесть, спать уложат на ковер…» Вся семья, как один человек, велели мне замолчать — такое счастье невозможно, и я только искушаю судьбу. Но вышло по-моему. Начальник полицейского управления помнил дядю отлично. Он велел немедленно дать нам помыться, а пока мы мылись, ставился самовар, раскрывались консервы и даже был подан каравай хлеба. А на ночь нам разложили ковер и принесли две очень жесткие подушки. Какое блаженство после грязного трюма!
Один полицейский чиновник собирался бежать за границу с женой и предоставил нам свои две комнаты. Впоследствии мы перешли на Чесменскую улицу, 58, где нам реквизировали три комнаты. Там наконец мы вздохнули свободнее в более культурных условиях жизни. Мой муж устроился в Севастопольском центросоюзе, дядя — в градоначальстве. С болью в сердце продала я бабушкин жемчуг с бриллиантовым фермуаром. Продать было легко. По главной улице Севастополя, т. е. на Морской, росли как грибы магазинчики, скупающие у беженцев их драгоценности, чтобы перепродать их иностранцам. Мой жемчуг один магазин оценил в триста тысяч рублей, другой — в триста пятьдесят и, наконец, последний предложил четыреста двадцать две тысячи. На эти деньги мы прожили шесть месяцев и улучшили наш быт. Я купила самовар, мясорубку, ведро, паровой утюг, кастрюлей, тарелок, даже петуха с курицей и утку. Клюв утки произвел громадное впечатление на девочку. Коля дразнил ее, что у нее вырастет такой же вместо носа. Она горевала и часто щупала свой нос. Местоположение Севастополя сказочно красиво. Когда я впервые пошла на рынок у берега моря, мне казалось, что передо мной театральная декорация Художественного театра. Рыбацкие лодки, полные рыбой, кучи фруктов и овощей на земле, море голубое, как бирюза, домики большие, уютные, приветливые — все это ласкало глаз и вызывало восхищение. Десяток яиц дорос до двух с половиной тысяч рублей, фунт масла дошел до четырех тысяч рублей. На жалованье жить невозможно. Люди продавали свою последнюю рубашку. Несомненно, должен был произойти крах. Среди беженцев мы встретили много знакомых из Петербурга, Москвы и Боровичей. У каждого была своя драма и бурные переживания при побеге.
С одной из таких знакомых я пошла в Херсонес, место крещения князя Владимира Красное Солнышко. По истории и сказаниям, отсюда Русь начала свою христианскую эру. Чудное местечко! Раскопки старого города (времен греческого пребывания здесь) были еще в зачаточном состоянии, но найдены остатки греческого храма, Корсунские ворота. Есть маленький музей. При раскопках вырыты могильные плиты с надписями на греческом языке, тут же переведенные на русский язык. Одна мне показалась очень трогательной: «Двадцать лет прожила я под солнцем, на двадцать первом году мама меня схоронила». И какой прелестный вид с этих раскопок на море! Я считаю Черное море самым красивым и, может быть, капризным морем в мире — голубое в затишье, зеленоватое при волнении, темное в бурю. Воздух Севастополя, безусловно, целебный. Видно это по девочке. Из бледного, худого ребенка она превратилась в розовенькую толстушку, и с тех пор ее близкие, а потом и все знакомые стали ее звать Путя. Как ни странно, такое прозвище осталось за ней на всю жизнь, заменило настоящее имя Ольга, так что, случается, люди недоумевают: что это за святая в православном календаре?
Но и в Севастополе продолжал свирепствовать тиф — сыпной, брюшной, возвратный. Хуже было, когда дядя заболел холериной, но его болезнь тоже не продолжалась долго. Тяжелее всего пришлось мне. Я выпила на базаре в пятидесятиградусную жару лимонаду и слегла с брюшным тифом. Я очень долго была в бреду, температура достигала сорока одного градуса, и на мое выздоровление уже не надеялись. Мне все мерещился отец, повешенный большевиками на красном шнуре, и я умоляла его спасти. Мне взяли сестру милосердия с ребенком (она поставила это в условие) за еду и скромное вознаграждение. Я была очень бурная, все испытания выплывали наружу, и я стремилась куда-то убежать, спастись от погонь; сестра милосердия как-то ночью поймала меня у парадной двери, которую я старалась раскрыть. Болела я долго. Слегла в конце лета, а встала зимой. Шатаясь, опираясь на палочку, и еще в каком-то тумане слонялась я из комнаты в комнату. Но все-таки поправилась и испытывала такой зверский аппетит, что готова была есть целый день что угодно. Это испытывали все болеющие брюшным тифом. Теперь дают во время болезни жидкую, но питательную пищу, тогда не давали буквально ничего, опасаясь прободения кишок. И человек после такой энергичной вынужденной диеты готов был есть все, попадающее ему под руку. Часто взрослые выздоравливающие люди плакали, как маленькие дети, из-за отказа в дополнительной порции. Помню, как я безутешно рыдала, когда мой муж принес мне только полтарелки супа. Дядя был добрее, сжалился над моим горем и настоял, чтобы мне прибавили. А тем временем черные тучи сгущались на горизонте. Военные дела у Белой армии шли все хуже и хуже. Снова пароходы стояли под парами, было сделано распоряжение взять всех желающих уехать за границу, всем будет место. Остаться нам невозможно. Мы из дома выбрались что-то около пяти часов утра. На телегу (до пристани сорок тысяч рублей) свалили наши вещи, я села с Путей, а остальные побрели за нами. Темно, холодно, грустно!
Мы ехали по Екатерининской улице. Чем ближе к пристани, тем гуще шеренга телег, экипажей, повозок. Дамы с детьми за руку, с котомками через плечо или пакетами в руках, мужчины без всяких пакетов и часто в легких пальто, пререкания между возницами, медленная, шаг за шагом, езда — все убийственно угнетало и терзало душу. Разнесся слух, тогда казавшийся очевидным, что припасов для пассажиров нет, что мы будем, может быть, две недели в море, т. к. пока ни одна страна не хочет нас принять на свое иждивение, что, может быть, даже придется вернуться обратно в Севастополь или прибиться при истощении запаса угля к какому-нибудь большевистскому берегу. Я к тому же дрожала за судьбу Пути, т. к. к довершению несчастья моя свекровь впопыхах не взяла с собой ни ее манной крупы, ни чего-либо другого для ее питания. Мучительно вспоминала свою оставшуюся семью в Петрограде — отца, брата. Живы ли они и чувствуют ли они, каково мне сейчас? В последнем выпуске газеты и на стенах домов были опубликованы воззвания генерала Врангеля, в которых он предупреждал будущих беженцев, что их ожидает безрадостное существование за границей и чтобы они готовились ко всему худшему. Тот, кто может остаться, пусть остается на родине. Но мы остаться не могли, и таких, как мы, были десятки тысяч. Никто не гарантировал от произвола, мало ли в чем можешь оказаться виноватым. Мы спустились на пристань, куда допущены были причалить пароходы для эвакуирующихся. Наш пароход был «Рион». Через несколько часов мы на него вошли. Наши более крупные вещи погрузились на «Кронштадт». На следующий день мы отошли на рейд, а потом вышли в открытое море, покинув Крым на печаль и страду. Я с палубы смотрела на скрывающиеся родные берега. Сердце болезненно сжалось: увижу ли я их когда-нибудь? Мне вспомнились стихи о Данте:
По улицам тихой Вероны,
Печально чуждаясь людей,
Шел Данте, поэт флорентийский,
Изгнанник отчизны своей!
Вот и мы такие же изгнанники своей родины, без хлеба, без крова, без надежды на лучшее будущее. Кто нас приютит? Что нас ждет? Я никогда не была особенно набожной и давно уже не молилась, но тут с тоской, с отчаянием у меня вырывалось: «Господи Милосердный, спаси нас и сохрани!»