Тайны Нью-Йорка — страница 12 из 36

«Сумасшедший!» — говорили недоброжелательные. «Больной!» — шептали снисходительные.

Пришла нужда. Тогда Дан Йорк взялся за перо и за несколько росчерков продал часть самого себя, как тот герой Бальзака, который уступал частицу своей жизни взамен какой-нибудь радости, какого-нибудь удовлетворенного желания. Америка удивилась. Это были произведения недюжинного ума. Это была совсем не та вялая, туманная, фальшивая поэзия, перед которой тают восторженные мисс или экзальтированные матроны.

Йорк действительно вкладывал частицу себя в свои произведения. Если он писал, то лишь потому, что из его напряженного мозга вылетала некая искра, которую ему удавалось поймать на лету. Страстный, пытливый, он углублялся в бесконечно малое, чтоб извлечь оттуда что-нибудь странное, неведомое, огромное.

Чем больше он мечтал, тем беспредельнее становились его грезы. Тогда он чувствовал, что падает… Читая некоторые страницы, им написанные, понимаешь тот священный трепет, который овладевает человеком, ставшим лицом к лицу с Бесконечным… Да, это был больной человек, да, но болезнь эта зовется гениальностью.

Испытав все и не найдя нигде пищи, в которой он нуждался, Дан Йорк начал искать новых ощущений в пьянстве. И вот, однажды вечером уселось у его изголовья полнолицее привидение с мертвенным цветом лица, с покрасневшими глазами, то, которое впивает в свою жертву стеклянные взгляды, вонзает когти в ее горло или сдавливает ее мозг своими костлявыми пальцами будто тисками, и заставляет все суставы хрустеть как плохо соединенные части деревянного паяца.

Это была Ее Величество Горячка.

И Дан Йорк, с клеймом этого демона на лице, жил без ненависти, без любви, от всего отрешившись, похожий на каторжника, прикованного к ядру, которое он всюду тащит за собой…

Оратор, романист или поэт, блистающий остроумием, пылкий, искрометный, — иногда становится пошлым циником, безжалостный сатирик, анатомирующий самые трепетные порывы души, вдруг становится томным меланхоликом. Черное становится белым. Вода — огнем. Дан Йорк, насмехаясь над окружавшим его миром, оставался одиноким в толпе и блуждал в ожидании того дня, когда какой-нибудь полисмен не поднимет его с плит тротуара.

В этот вечер ему вдруг захотелось услышать человеческий голос.

Потому-то он и положил руку на плечо Эдварда Лонгсворда.

— Что вы делаете на улице так поздно и в такую погоду? — спросил Дан молодого человека.

Эдвард поднял голову.

Йорк увидел этот бледный лоб, эти впалые щеки, эти безумно блуждавшие глаза…

— Вы страдаете! — воскликнул он.

Дан Йорк был бесконечно добр. Не любя себя, он любил других. Особенно симпатизировал он юношам. Молодость была очагом, возле которого он любил согреваться.

Эдвард сначала не узнал его, потом воскликнул:

— Дан Йорк! О, само небо послало вас!

— Увы, — отвечал Дан. — Плохой же оно преподнесло нам подарок…

— Не смейтесь, мистер Йорк, не смейтесь таким саркастическим смехом… Я страдаю… Я попал в такую машину, которая дробит мою душу и тело!.. Не смейтесь и спасите меня… Если это в ваших силах…

Дан Йорк отступил на шаг. Одним взглядом он измерил всю беспредельность страдания, отражавшееся на этом искаженном отчаянием лице.

Он взял Лонгсворда под руку и внезапно охрипшим голосом сказал:

— Я не буду смеяться. Вам нужно высказаться… Я вас слушаю.

Шел мелкий и холодный дождь.

— Пройдемся, — предложил Йорк.

Они находились около Парковой площади.

— Ах! Если б вы знали… — прошептал Эдвард.

— Великие слова: «Если б вы знали». Я тоже часто восклицал таким образом и если б нашелся кто-нибудь, чтобы выслушать меня, я не был бы теперь Даном Йорком, осужденным на то, чтоб окончить жизнь в сумасшедшем доме… Если б я знал! Что ж, я хочу, я должен знать… Говорите!

Эдвард содрогнулся.

Говорить? Открыть постороннему тайну своих мучений, сорвать покров, под которым трепетал испуганный, кроткий образ Антонии!

Эдвард молчал. Крупные слезы катились по его щекам.

— Друг мой, — сказал поэт, наклоняясь к нему и сжимая его руки в своих тонких и длинных руках, — доверьтесь мне и облегчите свою душу.

— Ну хорошо! — сказал Эдвард. — Вы, пожалуй, сможете определять глубину этой бездны человеческой подлости… но…

Он колебался.

— Дан Йорк — сумасшедший, как утверждают очень серьезные люди, — сказал поэт с тонкой улыбкой, — Дан Йорк развратник, Дан Йорк убивает себя пьянством — шепчут мамаши, указывая на мою шаткую фигуру, проходящую под окнами… Но никто еще не сказал, что Дан Йорк когда-либо выдал друга или не сдержал данного слова… Юноша, взгляните мне прямо в глаза!.. Я даю вам честное слово хранить все в глубокой тайне.

Губы Эдварда дрогнули.

— Когда я бываю пьян, — сказал Дан, — о, не беспокоитесь, тогда я нахожусь в том мире, где не говорят на человеческом языке.

Эдвард решился.

Он заговорил…

Сначала он вел повествование в анонимной форме. Он никого не называл по именам. Но понемногу действительность одолела его, он открыл все. Молодой человек не владел больше собой. Он кричал, он проклинал… Когда речь зашла об Антонии, голос его рыдал. Потом он рассказал о свидании с Бартоном, причем повторил слово в слово ужасный разговор, в котором этот человек осмелился обнажить всю гнусность своих намерений.

— И этот человек ее муж! И она в его власти точно так же, как и я! Йорк, я чувствую, что схожу с ума!.. В мою голову приходят ужасные мысли… Он не должен жить… Да это так, я убью Бартона!

— Не каждый может быть убийцей, — сказал Дан, внимательно слушавший, — нельзя убивать из-за неблагоприятного впечатления…

— О, да, я эгоистичен, жесток… Я понимаю… Но ведь иначе она погибла… Это ее смерть, смерть нашего ребенка!..

Дан пустился в отрывочные, лишенные последовательности рассуждения. Он приводил примеры сделок с со-вестью… И потом, нельзя ли было помедлить? Разве была необходимость спешить? Разве не существовало возможности выиграть время? Опасность, во всяком случае, не была неизбежной. Нужно только иметь терпение…

Эдвард злился, возмущался.

Аргументы поэта были жестки и весомы.

Вскоре Эдвард немного успокоился.

Горячечное состояние уступило место опустошению.

Наступила даже такая минута, когда Дан, совершенно ненавязчиво, добился улыбки на лице Эдварда, даже не заметившего ее. В разговор незаметно вклинилась шутка, меткая, острая, живая…

— Что вы делаете сегодня ночью? — спросил Йорк.

— Откуда мне знать?

В это мгновение он совершенно отчетливо увидел себя в своей комнате, одинокого, с глазу на глаз с призраками, которые, конечно, снова начнут свою адскую пляску вокруг него.

— Не оставляйте меня! — попросил Аонгсворд.

— Дайте руку! — ответил Йорк.

Они шли по Бродвею.

— Куда вы ведете меня? — спросил молодой человек.

— Пока никуда, — отвечал Йорк, — сейчас нет еще одиннадцати часов…

И вот что решил Йорк…

Он видел перед собой глубокое, беспросветное отчаяние. Он видел, что этот человек скользил по плоскости, которая вела его или к хладнокровному преступлению, или к безумному самоубийству. Необходимо было, чтобы это страдание столкнулось с муками еще более ужасными, нужно было, чтобы эта жертва отчаяния содрогнулась при виде еще более страшного отчаяния…

И Дан Йорк, ничего не объясняя, как Вергилии в «Божественной комедии», вел Лонгсворда к адским кругам, этому чудовищному скопищу горя и безысходных страданий, который каждая столица, а Нью-Йорк более чем всякая другая, носит на своей груди, как незаживающую гнойную рану.

Они прошли мимо «Могил» и повернули на Центральную улицу.

Странные звуки доносились до них.

То была какая-то крикливая мелодия, зловещая увертюра, в которой смешивались визг скрипок, стон медных инструментов, напоминавших завыванье ночных птиц, звон надтреснутых цимбал и грохот дырявых барабанов.

Затем — зловещий шум, в котором можно было отличить по временам пронзительные крики, нескладное пение, вой и проклятья.

Эдвард прижимался к своему другу.

Он осматривался кругом, не зная где находится.

Страшная вонь сдавила ему горло… Его моральное опьянение теряло свою силу… Он догадывался, что идет в какие-то неведомые, ужасные места…

Вдруг сцена осветилась.

— Узнаете ли вы местность? — сказал Йорк. — Это Пять Углов, ад и галеры нашего города.

К Пяти Углам прилегают пять улиц. Это перекресток. В него упираются длинные, узкие, грязные переулки, усеянные деревянными домишками, большей частью покривившимися, с расшатавшимися балконами, нечто вроде свай, вбитых в лужи нечистот.

Ночью, при желтом свете газовых фонарей все это похоже на остовы старых кораблей, которые используют как понтоны. Эта безобразная груда черных теней причудливо громоздится, угрожающе нависает над вами. Все вокруг ужасно грязно и ветхо.

Днем здесь царит тишина. Изредка лишь слышится неясный шепот: или пробуждение вчерашнего пьяницы, или оханье больного, или же это уносят какой-нибудь труп. Труп кого-то без имени, какого-нибудь бедняги, не проснувшегося сегодня утром или найденного мертвым от холода и истощения где-нибудь в темном углу, куда он запрятался, чтоб испустить последний вздох.

Но вечером со всех концов большого города парии толпами сбегаются в свои законные владения… Целый день они бродили по огромному городу в своих грязных лохмотьях, они просили милостыню там, где подают ее, и крали там, где можно украсть…

Дети бегали, прыгали, кувыркались перед каретами наперегонки с лошадьми, иногда давившими их. Они собирали несколько центов, играли в «голову» или «хвост» — то же, что у нас «орел» или «решка».

Женщины искали… кого? Кто бросит взгляд на этих поношенных созданий со свинцовым цветом лица, с высохшей шеей?

Все это возвращается вечером в семью отверженных и угнетенных, под тот жалкий кров, где нет ни каст, ни классов, ни слоев, где все подходит под один уровень стыда и разврата…