Тайны петербургских крепостей. Шлиссельбургская пентаграмма — страница 28 из 39

говора. Свергнутый царь томился в этой крепости, когда в 1762 году Екатерина II, или, вернее, София фон-Ангальт-Цербст, приказала задушить своего мужа, Петра III, а сама сделалась царицей всея России…

В 1764 году поручик Мирович чтобы… возвести на престол несчастного Ивана, взбунтовал шлиссельбургских солдат и овладел крепостью. Но когда добрался до камеры царя, то нашел только его труп. Тюремщики – не известно, по собственному желанию или исполняя приказ царицы, зарезали узника, когда он спал. Мирович растерялся, сложил оружие и закончил жизнь на эшафоте.

С этого-то времени и было запрещено офицеру, начальнику караула, входить в Секретный замок. Он доводил шедших на смену солдат только до ворот, и лишь комендант, помощник его плац-майор да смотритель имели свободный доступ к секретным заключенным…


… Я не сошел с ума, а было от чего сойти.

Как сейчас помню, была ночь. Я спал, меня разбудил стук в стену. Вскакиваю, зажигаю свечу. Другой стук, третий – внятно так, словно кто бьется головой в стену, потому что удары кулаком раздавались бы иначе. Потом стоны, снова стук и дикий крик: «Я бог! Я…» – дальше нельзя было понять.

Сосед сошел с ума!

Я сидел в одном белье на кровати, с широко открытыми глазами, и, когда сумасшедший кричал, бился о стену головой, ходил и стонал, в моем мозгу теснилась неотвязчивая мысль: «Вот что тебя ждет!»

А несчастный продолжал бесноваться. Когда же он, очевидно, утомившись, умолкал, я слышал только громкое биение собственного сердца, осторожные шаги и шепот в коридоре. И больше ничего. Тишина. Как раньше, ― тишина… Вот солдат осторожно берет пальцами и поднимает кожаную заслонку, чтобы заглянуть ко мне. И снова крик, проклятие, потом плач, плач громкий, мужской отчаянный стон:

– Соня! Соня моя!

И так целыми часами. Этих часов я не забуду до смерти. На другой день меня не пустили на прогулку. Спрашивал у надзирателей, даже у смотрителя, но никто не захотел сказать мне, в чем дело: «Не могу знать».

Целых два дня продолжалась эта мука. Мозг мой выдержал. И только после, в третьей уже тюрьме, я испытал на себе, как начинаются тюремные галлюцинации: как в ушах постоянно звучит одна и та же отвратительная фраза, как ходишь по камере весь день без отдыха и орешь, насколько хватит сил, пока не охрипнешь, все какие только знаешь песни, лишь бы заглушить этот неустанный шепот. Через два дня у меня все прошло, но как я тогда напугался, передать невозможно. Мысль, что ты уже не будешь владеть собой, что какая-то внешняя сила играет тобою как мячиком, что ты говоришь, думаешь, видишь и слышишь то, чего не хочешь, – эта мысль, из которой родились все понятия об адской силе, об искушении, о наваждении, может умертвить самого здорового человека. В Шлиссельбурге дело до галлюцинаций не дошло, но настрадался я досыта. В самом деле, какой страшный призрак вставал предо мной!

…Начинать этой зимой было уже поздно. Бежать нужно непременно по льду, а здесь так часто все осматривают, исправляют, белят и моют, что невозможно ни подкапываться под стену, ни пробивать ее ― работу открыли бы очень скоро. Положим, я слыхал о легендарных побегах из других тюрем, но они происходили при совершенно другой обстановке: подземелья Бастилии, казематы Шпандау были темны и грязны, а надзор за узниками не так тщателен. Здесь же на белых стенах заметно каждое пятнышко, а пол точно натерт воском ― видно, даже и царь находит более выгодным держать арестанта в чистом помещении. Что ж, доброе дело, хотя бы и такое, никогда не пропадает.

Сначала я думал о подкопе. Можно оторвать доску, а потом уложить ее так, чтобы не было заметно, и начать копать. Я даже взялся было за это, но меня, неженку, устрашило количество предстоящей работы. Ведь нужно спуститься под фундамент тюрьмы, потом прокопать подземный канал под палисадником до стены замка и под ней прорыться на вал. А стена эта толщиной в две сажени и выстроена из огромных гранитных глыб. Разве и тут подкапываться под фундамент?

Трудно! Попробовал пилить решетку, но пилки оказались негодны. Да, впрочем, пытаться бежать через окно не имеет смысла: для того, чтобы попасть на двор зимой, нужно было бы вырвать две рамы, а летом меня сейчас же заметили бы. Но если бы и удалось вылезть из камеры, что делать дальше? Не буду же я карабкаться на стены как кошка. Попробую осмотреть одну из башен, нельзя ли взобраться на стену чрез нее…

Из собственных простынь (сохрани бог, – не из казенных) свил себе веревку с узлами, для спуска на озеро, а так как, по моему расчету, спускаться нужно было приблизительно с семисаженной высоты, то сообразно с этим я сделал ее в девять саженей длины.

Насколько она была прочна, – вопрос другой. Я спрятал ее в коробку, где у меня хранились свечи, выдававшиеся сразу на месяц, и где их было всегда много. Я старался, по-возможности, не увеличивать веса коробки.

Затем я стал шить себе рукавицы, так как при спуске без них можно было поранить руки. Не помню теперь, каким образом я сумел обойтись без иглы и ниток, довольно того, что из вырванной подкладки верхней одежды я сшил себе пару хороших рукавиц; ни одна швея не гордилась своей работой более, чем я.

Одежда у меня была. Имелась даже шуба, в которой я гулял по двору, она обыкновенно находилась у меня в камере, хотя, по правилам, после прогулки ее следовало относить в кордегардию. В самом деле, чего им было опасаться такого спокойного, веселого и покорного узника? Но как приняться за работу? Самый простой план был таков.

Выйти ночью на коридор (сделав предварительно в дверях пролом), затем по двору пройти до башни, из башни – на стену, по стене добраться до озера, а там спуститься на лед ― и прощай навсегда Шлиссельбург! План самый простой, но вместе с тем и самый трудный.

Мне было известно, что ключи каждый вечер относят к коменданту, но я не знал, запирают ли весь замок или кордегардия остается отпертой. Ворота на замке, это наверно, но если и дверь из тюрьмы на двор тоже заперта, что с ней делать? Часовой будет спать, в этом нет сомнения, но если он проснется, что тогда? Разве не ожидать его пробуждения? Бррр!..

Наконец, двери, ведущие в башню, всегда открыты. Но если на ночь их запирают? А ведь это старинные, хорошо окованные железом двери. Обо всем нужно хорошенько разузнать. Наконец, когда приступить к делу? С начала зимы или позже? А морозы уже начались, и, кажется, в ноябре Ладога встала…

…До сих пор я был здоров. Одиночка меня еще не сломила. Но все-таки организм мой начал подаваться ― у меня страшно разболелись зубы. Хотя в моей камере чисто, даже очень чисто, но чистота эта не могла изменить климата, ― наоборот.

На острове было необыкновенно сыро, особенно на северной стороне, где сидел я и где никогда не показывалось солнце. Только впоследствии я убедился, что достаточно белью пролежать несколько дней в камере, как оно совершенно покрывается плесенью. А способ, которым поддерживалась в тюрьме чистота, можно было назвать радикальным или, вернее, мокрым.

Мало того, что стены белились по крайней мере два раза в год ― перед Пасхой и Рождеством. Через каждые несколько дней, а потом и ежедневно, ко мне приходил солдат со шваброй и мыл крашенный пол, причем никогда не вытирал его досуха, предоставляя сырости испаряться самой. Не удивительно поэтому, что в тюрьме появилась цынга, жертвой которой сделались мои несчастные десны. Впоследствии болезнь развилась до такой степени, что я вышел из крепости только с четырьмя зубами в верхней челюсти. Смешно было, но нельзя сказать, чтобы приятно, когда запустишь, бывало, зубы в черствый тюремный хлеб и оставишь в нем часть инструмента. Только вздохнешь и спрячешь зуб на память в коробку от табаку. Таким образом, у меня набралось их порядочно. Но так было только впоследствии, а сначала я испытывал лишь, почти ежедневно, те жестокие муки, которых шотландский поэт Бернс желал врагам своей родины. Страдал и скрежетал зубами, пока было возможно, а вырывать не хотел. Выпадут, думал я, и сами…

Моя новая камера № 7 находилась на противоположном конце коридора. Она соприкасалась с другой тюремной кордегардией, той самой, где помещался ежедневно сменявшийся караул и в которую мне, за всë время пребывания в крепости, ни разу не удалось заглянуть. Таким образом, мне снова приходилось жить в ближайшем соседстве со стражей. Видно, меня стерегли как следует. Это очень лестно, но нельзя сказать, что выгодно для того, кто не сжился с царскими порядками да и вовсе не желает привыкать к ним. Моя новая комната ни чем не отличалась от прежней, только казалась посветлее и повеселее, – может быть, просто потому, что была более обращена на юг.

– Тут жил Михаил Александрович Бакунин, – сообщил смотритель, показывая мне мое новое помещение.

Никогда еще гофмейстер или церемониймейстер его императорского величества государя всея России никому не показывал исторической комнаты с таким удовольствием, с каким мой шлиссельбургский сановник открыл предо мною эту двухсаженную клетку. На лице его рисовалось и чувство собственного достоинства по поводу того, что ему пришлось быть тюремщиком такого знаменитого человека, как Михаил Бакунин, и величественная вежливость, и, наконец, гордость за того, кому выпала на долю высокая честь – сидеть в камере Бакунина. Однако, что касается меня, то простак ошибся: положим, я не раз слышал о русском революционере, отце анархистов, но не был знаком с его деятельностью настолько, чтобы почувствовать всю важность положения.



Живы и свободны! Все существо мое так и рвется излиться в одной благодарственной песне! Еще есть что-то, связывающее меня с давно утраченным мною светом, луч которого проник, наконец, ко мне в глубину Ладожского гроба… Из каждого слова этого связывающего меня с живым миром куска бумаги исходит утешение, любовь, вера, надежда:


«…Я понимаю и чувствую весь ужас твоего страдания, и ни на минуту, мой дорогой, ты не выходишь из нашей мысли и нашего сердца… О! если бы ты мог проникнуть в это мгновение в мою душу и узнать, что я чувствую, чего желаю!.. Ибо никогда, никогда я не утрачу веры в то, что честно, законно, свято»…