С этих пор часть, лучшая часть моего существа, жила далеко, далеко, за гранитными стенами четырех шведских башен. Жила, правда, как в тумане, потому что разве возможно было узнать о чем-нибудь наверно из этих слезливых слов, прошедших сквозь сито жандармских управлений? И как долго все это просеивалось! Напишешь на Пасху, а на другой Пасхе получишь письмо с рождественскими поздравлениями. Доходили ли мои каракули в целости, этого я не знаю и поныне. Но все же переписка была для меня утешением.
Да, она служила целебным средством для моей больной души, но вместе с тем усыпляла мою энергию ― уж слишком хорошо мне было теперь. Уж я не рвался на волю с прежним упорством. Теперь меня перестали занимать исключительно планы побега. Впрочем, для этого вскоре явилось новое препятствие ― мое здоровье отказалось, наконец, служить мне.
Зубы разбаливались все сильнее, никакие лекарства не помогали. День ото дня усиливался кашель, по временам с кровью, – я был уверен, что приближается конец. Вечная сырость, недостаток света и свежего воздуха должны были постепенно разрушить мой организм.
Впрочем, я не хочу слишком жаловаться на шлиссельбургскую тюрьму. У меня давно уже был кашель, хоть и не в такой степени, а co времени смерти матери и затем отца я был убежден, что у меня наследственная чахотка, и потому не обращал на него внимания. Может быть, потому я и жив до сего дня, что не лечился?..
Прошло еще два однообразных года, без каких бы то ни было попыток нарушить это однообразие, как с моей, так и с той стороны. Я точно окаменел в своем решении, а болезнь ничего не позволяла мне предпринять. Голода больше не было, потому что желудок у меня почти не варил, а лекарства почтенного Мясоедова мало помогали. Правда, мне велели как можно меньше сидеть, сделали для меня даже пюпитр, чтобы читать стоя, но доктор сказал, что это мало поможет – необходима «перемена положения». Да и я знал это как нельзя лучше, но только ни сам ни о чем не просил, ни мне ничего не предлагали.
Пюпитр сделался для меня новым развлечением, совершенно непредвиденным властями. Когда мне надоедало молчать, когда приходилось по нескольку дней не выходить на прогулку из-за болезни, слякоти или чего другого, когда я подолгу не видел человеческого лица, кроме молчащего служителя с обедом или чаем, и мною овладевало желание слышать человеческий голос, я начинал петь песни, для аккомпанемента барабаня по доске пюпитра, так что по всему замку шел гул. Никто не мешал мне, да и зачем? Ведь я был один во всем Секретном замке «его императорского величества».
…Весною 1870 года исполнилось семь лет моего пребывания в крепости. К моему удивлению, я все еще жил и начал даже новый десяток, дотянуть до которого уже не рассчитывал. Несмотря на неоднократные намеки в письмах, я уже давно не надеялся ни на царскую милость, ни на заступничество своего правительства. Тем не менее, чувствовал себя спокойно и весело, хоть постоянно прихварывал, кашлял, исхудал и сделался слаб, как ребенок…
…
– Его Императорское Величество в своей неизреченной милости соизволил повелеть, чтобы вас перевели для поправления здоровья в местность с лучшим климатом – в укрепление Верный.
В моем уме промелькнула карта Азии где-то в новозавоеванных или, вернее, новооткрытых землях. За Балхашом, возле китайской границы я заметил в горах крохотный кружок о надписью «Верный». Боже мой, какая даль! Где-то за страшными пустынями, далеко за Аральским морем, в крае, еще совершенно не известном в то время, когда я учился географии. Боже, какая даль!
…Но хуже всего было с книжками. Когда я их упаковывал, стоная от боли в пояснице, обливаясь потом и поминутно останавливаясь для отдыха, пришел Степанов и схватился за голову:
– Три кипы книг! Невозможно! У меня только одна тройка, а нас трое, кроме вас.
Жандарм нахально лгал. Но что же мне было делать? Только после, за Уралом, он признался мне в пьяном виде, что ему дали на две тройки до самого Ташкента, да кроме того еще 500 рублей на «непредвиденные расходы»…
Наконец, за мной пришли, и мы двинулись в путь. Я бросил последний взгляд на белые стены, на этих свидетелей моей внутренней жизни, моей борьбы с самим собой, моих самоугрызений, сомнений и восторгов; поручил заботливости унтера (и, вероятно, напрасно) испуганных и с любопытством смотревших на нас с печи голубей, и оставил навсегда седьмой номер «секретного шлиссельбургского замка».
Впереди шел генерал, за ним Степанов со смотрителем, потом ковыляла со стоном, поддерживаемая солдатом, сгорбленная, начинающая седеть фигура. Процессию замыкали солдаты с двумя жандармскими унтер-офицерами, здоровенными украинцами из-за Днепра – Кривошеем и, кажется, Шевченкой.
Прошли мрачные ворота, мостик, аркады казематов, кордегардию. Я ждал, что на меня наденут железные украшения, но в инструкции было сказано: «По слабости здоровья оков не надевать», – спасибо и на том.
Не останавливаясь, миновали мы крепостные ворота, и я очутился, весь потный от чрезвычайных усилий при ходьбе, на берегу огромной Ладоги. Меня ожидала та же самая лодка с теми же самыми, или, по крайней мере, похожими на них, гребцами. За озером чернел тот же самый финский бор, желтели дома и церкви городка. Почти с сожалением посмотрел я на крепостной вал. «Ведь не доеду, – думал я, – дорогой затрясут меня до смерти. Но там видно будет!»
– С богом! – крикнул генерал.
И лодка отчалила, а на берегу долго еще стояли кучкой крепостные власти, пока мы, наконец, ни приблизились к городу. После получасового отдыха в каком-то трактире жандармы взяли меня под руки и посадили на почтовую телегу. Рядом со мной сел офицер. Солдаты примостились как могли, ямщик гаркнул: «Эй, соколики!»– и мы пустились так, что я думал, из меня вылетят все внутренности. Дорога шла на восток, берегом вечно угрюмой, серо-бурой, морщинистой Ладоги.
Это было 17 сентября 1870 года.
В. Н. Проскурин«Очерки истории Алма-Аты»
В октябре 1870 года этапом Петербург – Верный прибыл арестант Бронислав Шварце, один из наиболее известных инсургентов Польского восстания 1863 года. На берегах Невы в Шлиссельбургском каземате он содержался долгих семь лет. Судя по сопроводительным документам, личность его была до такой степени опытная, предприимчивая и изобретательная, что жандармы предупреждали: «Шварце будет всегда лицом высшей степени опасным». Однако, просьбы родственников и ходатайство правительства Франции о своем поданном возымели действие. Бронислав Шварце был переведен в укрепление Верное. Его товарищ по ссылке вспоминал: «Долгое пребывание в Шлиссельбургской тюрьме лишило его энергии. Он не мог сам о себе заботиться, забывая о себе и своих житейских нуждах. Единственное, что отвлекало узника, ― переводы на польский язык русских поэтов. Шварце заслуживает того, чтобы его назвали пионером изучения Некрасова в Польше».
В Верном государственный преступник Шварце не был одинок. С начала 60-х годов XIX столетия в Верном уже находились опальные офицеры Вышемирский, Метелицын, Самарин. С годами этот список умножился. В октябре 1872 года в Верный доставили еще одного польского повстанца. Им был Иван Иванович Поклевский (Koziell-Poklewski Jan) (1837―1896), полковник французской армии, псевдонимы – Scala, Jakub, Хлебович). По иронии судьбы, он был назначен строителем тюремного замка, в котором томился его соратник по польскому восстанию Бронислав Шварце.
Надо заметить, что местное начальство часто закрывало глаза на революционное прошлое узников Верненского замка. Да и воля Государя Императора была к отверженным благосклонна. Высочайше изволялось не предавать преступников суду и не лишать их прав дворянства. Но определять на военно-инженерную, медицинскую службу в Туркестанский край, где особенно ощущался дефицит в специалистах.
Николай Александрович Морозов. (1854–1946) Кличка «Воробей». В 1874 году был членом кружка О. Алексеевой, вел пропаганду в Ярославской губернии и других местах. Редактировал журнал «Работник». При возвращении в Россию арестован на границе в марте 1875 года. По процессу 193-х вменено в наказание предварительное заключение. Весною 1878 года вступил в «3емлю и Волю», редактировал ее орган. Член Исполнительного Комитета и редактор «Народной Воли». 5 февраля 1880 года уехал за границу, в январе 1881 года арестован при переходе границы, по процессу 20-ти приговорен к бессрочной каторге, которую отбывал в Шлиссельбурге до 1905 года. После революции жил в Ленинграде, занялся целиком научной деятельностью (научные труды в области химии, физики, астрономии и математики). С 29 марта 1932 года – почетный член АН СССР. Последние годы жизни проживал в поселке Борок Ярославской области.
Награжден орденом Ленина. Умер 30 июля 1946 года последним из революционеров-народников.
«Этого – особого – рода люди убеждены, что мир прекрасен. Это верно постольку, поскольку он оказывается способным порождать таких, как они».
Из жандармского рапорта о Н. Морозове, 1879: «..Весьма опасный революционный деятель вследствие особенности характера его деятельности, не дающей возможности уличить его во вредном направлении».
В. Н. Фигнер: «Морозов… был одним из первых горячих глашатаев народовольческого направления».
Из «Отчета о процессе 20-ти народовольцев»: «…Морозов – больше среднего роста, очень худощавый, темно-русый, продолговатое лицо, мелкие черты лица, большая шелковистая борода и усы, в очках, очень симпатичен; говорит тихо, медленно».
Я родился 25 июня (7 июля н. ст.) 1854 года в имении моих предков, Борке, Мологского уезда, Ярославской губернии. Отец мой был помещик, а мать – его крепостная крестьянка, которую он впервые увидал проездом через свое другое имение в Череповецком уезде Новгородской губернии. Он был почти юноша, едва достигший совершеннолетия и лишь недавно окончивший кадетский корпус. Но, несмотря на свою молодость, он был уже вполне самостоятельным