Катя – шатенка, с волосами, падающими на плечи, с огромными живыми карими очами, с очками на пол-лица. В синеватых стеклах очков отражаются бликами, голубыми тенями – дома, люди, деревья, – за голубыми деревьями мелькнул Павел, мелькнул и растаял, отплыл тенью за ободок…
Почему она пошла учиться на Физический факультет? Что ее привлекло в физике? Когда-то она поступала в Театральный институт, мечтала о цветах, о кулисах, овациях… но не получилось.
Сорвалось все случайно, хотя и по ее вине. На экзамене, когда читала стихотворение, она очень волновалась, от страха закрыла глаза и жестикулировала так, что задела вазу с цветами, стоявшую на столе перед членами комиссии. Ваза упала. Катя продолжала читать, размахивая руками, но приемная комиссия была занята спасением бумаг от воды, выплеснувшейся из вазы, а до Катиной игры никому не было дела.
Нужно было куда-то поступать, – куда? все равно!.. Вот она и пошла на Физический факультет, – привлек маленький конкурс и то, что ехать от дома до факультета без пересадки на одном троллейбусе… Каждый день… скрип-скрип… двери открываются, двери закрываются, следующая остановка…
Троллейбус идет по проспекту Вернадского – дома, котлованы, новостройки… в сиреневое небо упираются подъемные краны… Заборы, склады… Троллейбус сворачивает на проспект Ломоносова. Свет, падавший в верхние изогнутые стекла под косым углом, повернулся, рассеялся золотыми пятнышками, которые весело замельтешили в салоне по лицам и одеждам, – троллейбус вошел под сень университетской аллеи.
Следующая остановка – Университет… Куда ее привез троллейбус? Ей же нужно было совсем не сюда! И зачем ей физика?..
Она стала играть в Студенческом театре, а на факультете, во время перемен между парами – стала репетировать, отрабатывать роли…
В партнеры определила – Павла, первого оказавшегося рядом, – он такой смешной, неловкий – весь в комплексах: отгородился от всего наукой, уткнулся в учебник, – о жизни, наверное, судит по школьному Пушкину, в крайнем случае – Толстому, которого прочел через страницу и напрочь забыл; от чтения в голове остались лишь осколки, вроде онегинского слова «сплин», обращения «сударь» и прочего, – все это его сбивает с толку, никак не связано с окружающей жизнью, которой он сторонится, которую не принимает. Вот его-то и интересно растормошить, – сыграть с ним в паре.
Ее реплика:
– Э-эй, милостивый государь! Ты что? Ты в каком столетии находишься? Ну-ка, пересаживайся из кареты в троллейбус! Брось монокль, оглянись, – видишь? Ни одной Татьяны, Ольги, Наташи Ростовой. А если все же и есть – им следует скорее, теряя бальные туфельки, подобрав кринолины, бежать из гостиных на дискотеку!
Его реплика:
– Прости, Катя, – не могу! Нет сил. Мне тяжело в вашем веке, трудно дышать – у вас такой смог! Мне тесно в ваших домах, неудобно в ваших одеждах… Лучше я останусь в своем столетии… Для тебя это игра, а для меня – очень серьезно… Ты поиграешь и отбросишь в сторону, оставишь меня одного на обочине, – будут мимо нестись свирепые автомобили – ревя, брызгая грязью, не будет ни одного извозчика…
– Ах, как это скучно… – вздохнула Катя.
Ее троллейбус скрипнул дверями, мягко тронулся с места. По троллейбусным стеклам проплыли бледные отражения остановки и одинокого человека, который даже не попытался взойти на подножку; отражение сдвинулось, по стеклам пробежали линии и пятна – сплетения ветвей аллеи.
– Прости, я остаюсь… Не х о ч у!..
Но уже засосало, подняло за облака, закрутило и бросило… Павел очнулся, стал проситься обратно, бегал по коридорам, ломился в запертые двери… – Я не могу, не хочу жить в вашем веке!
Пустите! Еще не поздно! Верните меня! – Но вопрос его не подлежал обжалованию, шлагбаумы на всех дорогах были опущены… Да и сами дороги заросли бурьяном, заколодели, обвалы завалили, перекрыли горные перевалы, – нельзя, невозможно вернуться, нет пути ни конному, ни пешему…
– Отпустите! Я не буду терпеть! Я не могу больше!!!
Нужно что-то делать, нужно действовать, действовать! Павла подхватило, закружило… Он сам не заметил, как оказался рядом с университетским Дворцом Культуры, – да-да, надо пойти на репетиции Студенческого театра, – нужно все, все сказать Кате.
Нужна ясность! Пусть все станет просто и понятно. Самое худшее – это неизвестность, – неизвестно с чем, против чего бороться. Зачем, зачем это ей? Ей приятно мучить? Или это просто неосторожность, просто она проходила мимо и сделала это невзначай, не придавая ничему значения.
Павел вошел в зал, сел на последнем ряду и стал следить за репетицией. Через сцену была протянута веревка, на которой сохло белье, позади закручивалась на второй этаж лесенка, виднелись раскрашенные фанерные приступочки, подвешенный вверх колесами велосипед, посреди сцены лежало жестяное корыто, рядом – ржавая буржуйка (весь этот хлам, очевидно, был принесен со свалки). Действие разворачивалось в двадцатые годы, в замоскворецком дворике.
Седой режиссер с плохо выбритым лицом, жесткими глазами, делая резкие движения, ходил перед сценой; одну руку он заложил за спину, другую выбрасывал вперед; лицо его нервно подергивалось, говорил он морщась, углом рта:
– Энергичнее! Неужели никто из вас не жил в коммуналке? Неужели никто не знает, что это такое? Сергей! – он обратился к парню в кепке, в порванном трико, с подтяжками на голом теле. – Сергей, что же ты? Ты ж в общежитии живешь! Ты что, не знаешь, как финку в руках держат? Вот так надо! – Режиссер взял финку, улыбнулся как-то особенно, сладенько, ноги его напружинились; он, вытянув руку, разрезал лезвием воздух перед собой. – Вот та-а-ак надо! Так, а не так! Ты что, брат, хлеб резать собрался? Ну, давай, Сергей! Давай, родной!
Сергей сунул в уголок рта бычок, снял с плеча гитару и лихо ударил по струнам:
Сын поварихи-и-и… и лекальщика-а-а…
– Ну, давай же! давай! – Режиссер все еще держал перед собой финку, словно собираясь кого-то зарезать.
Я с детства был приме-е-ерным мальчиком!..
– Так! так!
Кепка его была надвинута на глаза, бычок дымился, на поясе болталась финка. Цветные подтяжки плотно лежали на теле с красиво рисующимися мышцами. Павел вспомнил свое слабое длинное некрасивое тело с дряблой кожицей, и ему захотелось спрятать его, застегнуть покрепче на все пуговицы.
«Ах! Катя где-то рядом! за сценой!» – вспомнил Павел. Ему подумалось, что голый Сергей должен увести ее, и уведет, обязательно уведет, и против ничего не скажешь, потому что у него – финка! «Сиди, сиди! – сдерживал себя Павел. – Ты сам выбрал последний ряд, – вот твое место!»
Режиссер замахал руками, зашикал:
– Стоп! стоп! Музыкальная пауза! – Он приложил руку ко рту и позвал:
– Ка-а-атя, на выход!
Катя вошла, цокая каблучками, встала посреди сцены, тряхнула челкой. В руках она держала флейту.
– Не так! Не так! – схватился за голову режиссер. – Показывай! – Он сделал большие глаза, пошел на цыпочках, воровато оглядываясь. – Ты входишь… Вошла… Ты здесь первый раз. Оглядываешься… ме-е-едленно подносишь флейту… Одну ноту… берешь только одну ноту… И – в душу! – Режиссер хлопнул в ладоши: – И-и раз!!! На контрасте! Выходят все инструменты! Пошла массовка! На сцену выходят все! Все! Балаган! Фокстрот! Светопредставление! Ты – забираешься не лестницу и бьешь в барабан! Ты – высовываешься из окна и начинаешь вытряхивать коврик! Ты – идешь колесом! Скрипочка-а-а! Сюда! Ну? Все готовы? С богом!.. Начали!
Катина нота вошла в грудь Павлу по самую рукоять. От этой ноты он потерял слух, и все, что было после, не слышал.
Люди бегали по сцене, кричали, играли и пели; размахивал руками режиссер; но все это происходило где-то далеко, – в наступившей тишине лишь флейта продолжала звучать, только флейта и ничего больше.
С этих пор Павел, когда знакомился с девушкой, спрашивал – не играет ли она на флейте? Если – да, то Павел тут же поворачивался и уходил, чуть ли не убегал от изумленной, ничего не понимавшей девушки, потому что чувствовал боль, потому что не хотел повторения спектакля, – он этого бы не вынес.
Репетиция кончилась. Павел вышел из ДК и подождал Катю на остановке. Увидев, что Катя выходит не одна, он спрятался в тень. Актеры что-то оживленно обсуждали, – Сергей смешно показывал, как ходит и говорит режиссер, Катя улыбалась и махала на него рукой.
Подошел троллейбус, Павел вошел на переднюю площадку, Катя, попрощавшись с друзьями, – на заднюю.
…Что было дальше – Павел потом вспоминал с трудом, эта часть памяти была выжжена, разъедена кислотой, – остался пепел, обрывки глупых фраз: «а если бы я была с кавалером?» «тоже мне дама с валетом!»
Кажется, он обвинял Катю, ревновал ее к Сергею… Он – и обвинял?! И потом в его памяти остались гореть последние Катины слова, прозвучавшие, как пощечина:
– Ты был мне интересен – это не было игрой. Теперь ты мне не интересен. Прощай!
ПРОЩАЙ!
Павел вышел. Вокруг была ночь, темь. Островком света отплыл троллейбус; его слепили и бросали во тьму мчавшиеся мимо автомобили. Павел пошел прочь от дороги, обогнул котлован со спящим над ним экскаватором, полез через свалку строительного мусора, заблудился между штабелями бетонных плит. Все вокруг было заброшено, замусорено. Вдруг ему показалось, что вся Москва лежит в руинах: он – единственный, оставшийся в живых. Он доживает последние минуты, голова его кружится от смертельной дозы радиации…
Павел споткнулся о рельс, спрятавшийся в траве, чуть не упал… Оглянулся. Рядом, на заброшенной железнодорожной ветке, в тупике – старый паровоз; вспоротый, покрытый коростой ржавчины корпус, выбитые глазницы. «Ты – такой же как и я. Ты так же загнан в тупик и ржавеешь. Тебя бы в переплавку, в тебя бы вдохнуть новую жизнь, а тебя заставляют гнить долгие годы…»
Он забрался в кабину машиниста, – в кабине со всех сторон свисали сгнившие кабели и паутина, под ногами скрипело стекло.