кооперативных) курсов – помогать делать декорации (к спектаклю). Я не знала там – как (и) за что взяться? И вот – после этого часа – у меня всякое настроение пропало ко всему, и дома я не могла уже кончить своего последнего плаката… Смазала, бросила, и Зина (сестра) потом вырезала то, что осталось «красивым»…
Была на уроке. Всё прошло хорошо. Но потом… И сейчас…
Что-то сделалось с сердцем: оно дрожит, «трепыхается» – по одному из народных выражений. И всё веселое настроение пропало: я ничего не могу собрать – из своих мыслей и чувств…
Только что была Лида (Лазаренко).
– Приходите вечером в театр! Непременно!..
– Да, но я не знаю… Нет ни малейшего желания…
С ней я отправила – до (почтового) ящика – письмо-открытку. Ах, эта открытка! Написать ее стоило немножко нервов. И не она ли окончательно прогнала всё мое равновесие? Во всяком случае, в том месте, где у людей находится сердце, я чувствую что-то лишнее, мешающее – «трепыхающееся». И теперь уж я не уверена – как еще утром, – что в театре всё будет весело и интересно… Не хочется идти. Точно – предчувствие чего-то нехорошего…
Как далеко ушло всё дурачество телеграфных дежурств…
И Кощеев затуманился совсем. А ведь он-то и был поводом к дурачествам.
Вчера (27 марта, в театре) мне было хорошо. Безотносительно. В пьесе рассказывалась история нравственного перерождения человека – перерождения любовью. И конечно – сильного, страстного, презирающего условности человека, не знающего препятствий ни в чем. Человека, равно способного на добро и зло и до сих пор приносящего окружающим только зло. Рассказывалась в давно ушедших в прошлое образах старопомещичьего уклада жизни…
В антрактах рассматривались декорации – работы Фирсова338, говорилось с ним кой о чем, – с Володей, Зиной (сестрой), Полинькой, Федором Ивановичем339. И странно: чувства чужести в этой большой толпе не было – как обычно (бывает)…
Лида (Лазаренко) была тут – за столиком с книжками, в своем старообрядческом платке340 с парчовыми узорами золотых листьев по коричневому фону. С ней разговаривало много народу, и, когда я хотела пойти спросить ее о каких-то пустяках, мне говорили:
– Не ходи! Она занята!..
А я отвечала:
– Ну-у! Для меня она никогда не занята! Как вы думаете, Володя?
– Я с вами согласен, – ответил он.
Я подходила. Ей было грустно – не хватало «полноты». В последний раз я подошла – с ней говорил какой-то невзрачный худой блондин341. Я затрудняюсь определить его летá. Да это и не важно. Это – живой и живущий человек, которому трудно было прийти в театр – из тишины своей комнаты, но который пришел – для Лиды, по ее просьбе – и не «ругался», потому что с ней он чувствовал себя – «как у себя в комнате». Моя любимая, она представила меня ему, сказав:
– Это – моя подруга…
И он заметил:
– Это – хорошо…
А Лидочка договорила:
– Которую я очень люблю и которая меня любит.
– А это еще лучше! Потому что, если человека никто не любит, значит, в нем нет хороших качеств.
– А может быть, его никто не понимает?
– Книга, которую никто не понимает, – сама себя не понимает…
– Еще один жестокий приговор…
– Приговор? Нет, это – вывод из моего опыта… Есть книга, которую понимают дети и ученые. Эта книга – Евангелие. И каждый берет из нее то, что ему доступно.
Я собралась уйти. Сказала, что свободна четыре дня, что получила отпуск.
– Ого, какой свободный человек! – рассмеялся он. – Ну а сами себя вы отпустили?
– Имейте в виду, что это – человек, который попадает всегда в самую «центру»! – рассмеялась и Лида.
Это так и было, и, прикусив нижнюю губу, я проговорила:
– Боюсь, что на сегодня я не дала себе отпуску… Ну, прощай, милая! Я пойду!..
– Как же вы уйдете? А кто будет утешать Лидочку? Она без вас заплачет!
– Не заплачет… А вы-то?..
– Я не смогу ее утешить…
Мне не хотелось уходить. У Лиды глазки были печальны. А этот господин заинтересовал меня очень. И послушать мне хотелось. Он говорит:
– Ведь мне не нужно ехать в Петроград. Я поеду в глушь – и с собой туда два Петрограда привезу. Всё мое я вожу всегда с собой…
Кажется, он несколько неточно выразился. Надо было сказать, что «всё его – в нем»…
Но я была не одна, а Зине с Зоей (Лубягиной) было скучно. Если бы не это, я осталась бы…
С Лидой придется ли мне сегодня увидаться? Сегодня – баня…
С тех пор, как я стала служить, мне не хватает музыки, поэзии и театра – я вчера (27 марта) это поняла. Читать – как-то устаёшь, и времени не хватает. Самой играть (на фортепиано)?.. Хочется лучшего… Рисовать?.. Обижает неспособность к самостоятельной композиции… А так хочется всего, что называется одним широким словом – «Искусство»!..
Теперь я не задумаюсь пойти к Вере Феодоровне – и не буду стесняться, сколько бы народу там ни было…
Вчерашний вечер уяснил мне многое в себе. Не знаю, как сказать: переросла я, что ли, себя за то время, что не ходила в театр? Но дело в том, что я теперь совсем иначе отношусь к тому, что происходит на сцене. Раньше там для меня жили живые люди, и с ними я зачастую плакала. Вот как ясно мне вспоминается в этом отношении первое представление «Онегина», на которое я попала. Над Ленским я рыдала. А вчера я видела мысль в образах – и не плакала над «ужасной драмой борьбы в душе ключницы Клавдии». Ни над чем не плакала. Мне только интересно было и жаль того, что вот-вот доведенная любовью до сознания добра душа может снова погибнуть для него…
Ну, конечно, вчера (28 марта) я виделась с Лидой (Лазаренко). Рассказывала ей окончание пьесы – она его не видала. Она мне – всё, что было после меня. А потом спросила, какое впечатление произвел на меня тот, с которым она разговаривала, когда я уходила? Говорю:
– Я видела его в спину…
А потом я досадовала целый вечер: в воскресенье (31 марта) – Сонатный (концерт), а я освобожусь (со службы) только в семь (вечера) петроградского (времени), а домой приду только-только в 9 часов 20 минут – если не позднее. А там уж – в 8 часов 30 минут – начнут… Как мне обидно!.. Ведь это уж второй (концерт), что я пропускаю! И теперь, когда я измучилась без музыки, когда мне ее-то именно и не хватает… Фу, всё настроение испорчено. И солнышко не так радует…
Вот – мýка!.. А почему? Я не могу, не могу понять! До мýки хочется чего-то яркого, большого, сильного, быстрого…
И уносящего от Земли. И я не могу, не могу! Мне плакать хочется! Хочется самой сделать что-нибудь большое, значительное. Точно я не знаю еще, что черепахи и ящерицы прячутся меж камнями, среди корней, а улитки никогда-никогда не вылезут из своих створок…
Сумбур в душе – и не разберешь в нем ничего… Я не могу «дать себе отпуск». Я не понимаю себя, не могу выкопать и рассмотреть свою сущность, я не знаю своей собственной ценности, не знаю даже – есть ли во мне что ценное?
Что же мне делать, наконец, в чем я могу себя выявить? Всё, что я ни делаю, кажется мне таким ничтожным, незначительным, нехарактерным. И мне не хочется ничего делать!
Ах, кто бы помог понять себя?!.
Вот – расхандрилась!..
«Надо быть благоразумным, ибо душа наша волнуется не без причины», – говорит Метерлинк в «Сокровище смиренных» о «пробуждении души».
И еще: «У них нет “незримого закона”, и можно подумать, что какое-то разъединяющее вещество залегло между их духом и ими самими, между жизнью, которая затрагивает всё существующее, и жизнью, затрагивающей одни быстролетные моменты какой-нибудь страсти, горя или желания. Так проходят столетия, в продолжение которых душа спит, и никто о ней не думает»342.
Так проходят месяцы в жизни человека, и душа спит, и он об ней не думает. Но приходят мгновения – и душа начинает волноваться. И не без причины, и – по-видимому – не без пользы. Но «какое-то разъединяющее вещество залегло» между духом человека и им самим, и в этом – вся мýка непонимания, непроникновенья одним другого, и мгновения «волнения» души проходят – если не напрасно, то бесплодно. А жаль, так как эти мгновения не часты…
Я говорю, конечно, о себе – и только о себе. Потому что, если бы у всех проходили бесплодно такие минуты, не было бы многого, что существует теперь в области искусства…
Мысли не всегда развиваются непрерывно: ненужные слова обыденщины рвут их на клочки, и мелочи настоящего дня вплетают в них соломинки и засохшие прутья затемнения. Но должно быть, они работают и незримо – под этим слоем мусора и пыли, потому что иногда в сознанье прорвется уже почти готовая, обработанная мысль. И не знаешь – когда же она отлилась в эту форму? У меня так – часто… А еще чаще они – какие-то туманные, непонятные уму…
Последнее время мне думается вот что: что в человеке есть что-то такое – «над-греха». Я не знаю, как это объяснить, но не уму, а «чему-то» во мне так понятно, что в душе человеческой живет «что-то», чего нельзя ничем оскорбить, что никогда не совершает преступления, против чего бессильны все грехи, проступки, насилия. «Что-то», что существует «над-греха» и что одинаково велико и таинственно и в душе величайшего преступника, и в душе гения, и в душе Святого. В этом «что-то» есть удивительная красота!..
Но что же оно – это «что-то»? Я не знаю: бессмертие ли, вечность ли души? Но только это «что-то» в некоторых людях не видно, совсем-совсем всё оно закрыто – наружным, реальным, действующим, говорящим. А «то» – не говорит, не проявляется в действии. Оно только – живет и сообщает красоту и значительность: и действиям, и проявлениям в слове. Если они согласуются, оно в них прорывается и становится через них видимым, то есть, вернее, – понятным. Только – не уму…