Тайны Шлиссельбургской крепости — страница 50 из 65

Не намного легче было и ночью.

Судя по воспоминаниям, мешали спать негромкие поначалу звуки с трудом сдерживаемого плача, а потом, когда страдалец не выдерживал, рыдания во всю силу острожной тоски.

И так каждую ночь.

Но особенно угнетала заключенных шлиссельбургская тишина

Первым не выдержал Михаил Филимонович Клименко. На «процессе 17-ти», в марте 1883 года, он был приговорен к смертной казни, но казнь заменили вечным заключением, и в августе 1884 года его перевели из Трубецкого бастиона в Шлиссельбургскую крепость.

Здесь Михаил Клименко и покончил с собой.

«Сего числа в 7 часов утра, — доносил 5 октября 1884 года начальник Шлиссельбургского жандармского управления полковник Покрошинский, — ссыльно-каторжный государственный преступник Михаил Клименко, содержащийся в Шлиссельбургской тюрьме, в камере 26, лишил себя жизни, повесившись на вентиляторе, помещенном с левой стороны при входе в камеру, над ватерклозетом, причем вместо веревки употребил подкладку от кушака халата, и, хотя ему немедленно была оказана медицинская помощь, но таковая оказалась безуспешной, так как арестант был уже мертв… Труп Клименко сего же числа в 7 часов вечера погребен на особо отведенном полицией месте около кладбища близ гор. Шлиссельбурга».

Самоубийство Клименко имело те последствия, что дверцы вентиляторов в камерах были сняты, а углы во всех камерах справа и слева от входа — единственное место, где узник мог оставаться вне поля зрения жандармов, заглядывавших в камеру через «глазок»! — заложены кирпичом.

Следующей жертвой Шлиссельбурга стал Егор Иванович Минаков, автор известной народовольческой песни:

Прощай, несчастный мой народ!

Прощайте, добрые друзья!

Мой час настал, палач уж ждет,

Уже колышется петля…

Умру спокойно, твердо я,

С горячей верою в груди,

Что жизни светлая заря

Блеснет народу впереди…

Хотя Егор Иванович и имел немалый для своих тридцати лет — за его плечами было два года Карийской каторги и полтора года Петропавловской крепости — острожный опыт, но шлиссельбургского заточения он не вынес.

Читать в Шлиссельбурге разрешали только Библию, и Минаков уже через десять дней потребовал от администрации книг недуховного содержания и разрешения курить табак.

Ему было отказано, и он объявил голодовку, а на седьмые сутки, когда в камере появился тюремный врач Заркевич, Минаков ударил его, за что и был отдан под суд.

7 сентября 1884 года Минаков был приговорен к расстрелу.

Ему предложили подписать прошение о помиловании, но он отказался и был казнен на большом дворе цитадели.

Это была первая казнь в Шлиссельбургской крепости.

Егора Ивановича Минакова расстреляли 21 сентября 1884 года, а две с половиной недели спустя, 10 октября 1884 года, словно сверяясь с текстом песни Минакова:

И если прежде не вполне

Тебе на пользу я служил —

Прости, народ, теперь ты мне:

Тебя я искренне любил.

Прости, прости!.. Петля уж жмет,

В глазах темно, хладеет кровь…

Ура! Да здравствует народ,

Свобода, разум и любовь!

— у крепостной стены, обращенной к Ладожскому озеру, повесили членов военной организации «Народной воли» офицеров Александра Павловича Штромберга и Николая Михайловича Рогачева, привезенных в Шлиссельбург вместе с остальными участниками процесса «14-ти».

3

На «процессе 14-ти», по которому проходили А.П. Штромберг и Н.М. Рогачев, к смертной казни была приговорена и Вера Николаевна Фигнер, но смертную казнь ей заменили «каторгой без срока».

«Впереди стояли белые стены и белые башни из известняка. Вверху на высоком шпице блестел золотой ключ.

Сомненья не было — то был Шлиссельбург. И вознесенный к небу ключ, словно эмблема, говорил, что выхода не будет.

Двуглавый орел распустил крылья, осеняя вход в крепость, а выветрившаяся надпись гласила: «Государева»… И было что-то мстительное, личное в этом слове, что больно кольнуло»…

В Шлиссельбурге Вера Николаевна пробыла в одиночном заключении двадцать два года и оставила довольно подробные воспоминания о «потусторонней жизни» здесь.

Это едва ли не самое лучшее описание Новой тюрьмы, где все было сделано, чтобы убить бодрость и свести к минимуму темп жизни.

«Жизнь среди мертвенной тишины, той тишины, к которой вечно прислушиваешься и которую слышишь; тишины, которая мало-помалу завладевает тобой, обволакивает тебя, проникает во все поры твоего тела, в твой ум, в твою душу, — вспоминала В.Ф. Фигнер. — Какая она жуткая в своем безмолвии, какая она страшная в своем беззвучии и в своих нечаянных перерывах. Постепенно среди нее к тебе прокрадывается ощущение близости какой-то тайны: все становится необычайным, загадочным, как в лунную ночь в одиночестве, в тени безмолвного леса. Все таинственно, все непонятно. Среди этой тишины реальное становится смутным и нереальным, а воображаемое кажется реальным. Все перепутывается, все смешивается. День, длинный, серый, утомительный в своей праздности, похож на сон без сновидений… А ночью видишь сны, такие яркие, такие жгучие, что надо убеждать себя, что это — одна греза… И так живешь, что сон кажется жизнью, а жизнь — сновидением.

А звуки! эти проклятые звуки, которые вдруг нежданно-негаданно ворвутся, напугают и исчезнут… Где-то раздается шипенье, точно большая змея лезет из-под пола, чтоб обвить тебя холодными, скользкими кольцами…

Но ведь это только вода шипит где-то внизу, в водопроводе.

Чудятся люди, замурованные в каменные мешки… Звучит тихий-тихий, подавленный стон… и кажется, что это человек задыхается под грудою камней…

О нет! ведь это только маленький, совсем маленький, сухонький кашель больного туберкулезом.

Звякнет ли где посуда, опустится где-нибудь металлическая ножка койки — воображение рисует цепи, кандалы, которыми стучат связанные люди.

Что же тут реально? Что тут есть, и чего нет? Тихо, тихо, как в могиле, и вдруг легкий шорох у двери — это заглянул жандарм в стеклышко двери и прикрыл его задвижкой. И оттуда словно протянута проволока электрической батареи. Провода на минуту коснулись твоего тела, и по нему бежит разряд и ударяет в руки, в ноги… мелкие иглы вонзаются в концы пальцев, и все тело, глупое, неразумное тело, вздрогнув с силою раз, дрожит мелкой дрожью томительно и долго… Оно боится чего-то, и сердце сжимается и не хочет лежать смирно. А ночью сны! Эти безумные сны! Видишь бегство, преследование, жандармов, перестрелку… арест. Видишь — ведут кого-то на казнь… Толпа возбужденная, гневная; красные лица, искаженные злобой… Но чаще всего видишь пытку».

4

Может быть, эти же сны снились в Шлиссельбургской крепости и народовольцу Ипполиту Никитичу Мышкину, который когда-то, переодевшись жандармским офицером, с поддельными документами явился к вилюйскому исправнику с требованием выдать Н.Г. Чернышевского для дальнейшего отправления, а потом так бесстрашно выступал на «процессе 193-х».

— Я считаю себя обязанным сделать последнее заявление, — говорил он тогда. — Теперь я вижу, что у нас нет публичности, нет гласности, нет не только возможности располагать всем фактическим материалом, которым располагает противная сторона, но даже возможности выяснить истинный характер дела, и где же? В стенах зала суда! Теперь я вижу, что товарищи мои были правы, заранее отказавшись от всяких объяснений на суде, потому что были убеждены в том, что здесь, в зале суда, не может раздаваться правдивая речь, что за каждое откровенное слово здесь зажимают рот подсудимому. Теперь я имею полное право сказать, что это не суд, а пустая комедия… или… нечто худшее, более отвратительное, позорное, более позорное…[51] Более позорное, чем дом терпимости: там женщина из-за нужды торгует своим телом, а здесь сенаторы из подлости, из холопства, из-за чинов и крупных окладов торгуют чужой жизнью, истиной и справедливостью, торгуют всем, что есть наиболее дорогого для человечества!

Мышкина осудили, и он сидел в Белгородской, Ново-Борисоглебской, Харьковской и Мценской тюрьмах, побывал на Карийской каторге, перенес заключение в Петропавловской крепости, но в Шлиссельбурге выдержал всего четыре с небольшим месяца.

25 декабря 1884 года, в 7 часов вечера, Ипполит Никитич бросил медную тарелку в лицо тюремному смотрителю Соколову.

Мышкина судили за нанесение «оскорбления действием начальствующему лицу» и 26 января в 8 часов утра казнили на большом дворе цитадели.

Последние дни жизни Ипполит Никитич Мышкин провел в одиночной камере Старой тюрьмы, где и нацарапал на крышке стола: «26 января, я, Мышкин, казнен».

Следом за ним в первые же годы шлиссельбургского заточения умерли Владимир Малавский, Александр Буцевич, Людвиг Кобылянский, Айзик Арончик, Мейер Геллис, Григорий Исаев, Игнатий Иванов, Дмитрий Буцинский, Александр Долгушин, Савелий Златопольский…

Всего с 1884 года по 1906 год в Новой и Старой тюрьмах отбывали заключение 68 человек, из них 15 были казнены, 15 умерли от болезней, восемь сошли с ума, трое покончили с собой.

«Если я не сошел с ума во время своего долгого одиночного заточения, то причиной этого были мои разносторонние научные интересы… — вспоминал Николай Александрович Морозов, просидевший в Шлиссельбурге 21 год. — Но вы представьте себе положение тех, у кого не было в жизни никаких других целей, кроме революционных. Попав в одиночное заточение, они догорали тут, как зажженные свечи, как умерли Юрий Богданович, Варынский, Буцевич; другие кончали жизнь самоубийством, как Тихонович, Софья Гинсбург или Грачевский, сжегший себя живым, облив свою койку керосином из лампы и бросившись на нее после того, как зажег этот костер фитилем. А из тех, которые не умерли таким образом, многие сошли с ума, впадали в буйное помешательство, кричали дикими голосами, били кулаками в свои железные двери, выходившие в один и тот же широкий тюремный коридор, с каждой стороны по 20 камер в два этажа, причем верх