Отбыв все испытания сибирской ссылки, Аввакум напишет о возвращении в Москву в своем «Житии»: «Также к Москве приехал и, яко ангела Божия, прияша мя государь и бояря, — все мне ради. К Федору Ртищеву зашел: он сам из полатки выскочил ко мне; благословился от меня, и учали говорить много-много, — три дни и три нощи домой меня не отпустил и потом царю обо мне известил. Государь меня тотчас к руке поставить велел и слова милостивые говорил: „здорово ли-де, протопоп, живешь, еще-де видатца Бог велел“. И я соротив руку ево поцеловал и пожал, а сам говорю: „жив Господь, и жива душа моя, царь-государь, а впредь что изволит Бог“. Он же, миленький, вздохнул, да и пошел, куда надобе ему… Давали мне место, где бы я захотел, и в духовники звали, чтобы я с ними соединился в вере; аз же вся сии яко уметы (грязь. — Ред.) вменил…»
Мог Аввакум и приукрасить, мог — и хотел — покрасоваться, но правда в его рассказах была. Ему отказ стоил ссылки на Мезень. Час Федосьи Морозовой наступил позже. И не стал ли главной ее виной гордый отказ прийти на свадьбу царя с новой женой, Натальей Нарышкиной?
Для Федосьи два года не срок, чтобы забыть царю о покойной царице Марье Ильиничне. Против нового брака были все: и царские дети — родила их Марья Ильинична тринадцать человек, и заполонившие дворец Милославские: появление новой царицы означало появление новых родственников, новую раздачу мест и выгод, — и даже церковники. А решилась пренебречь царской волей одна Федосья Прокопьевна. Когда царский посланец приходит приглашать боярыню Морозову на царскую свадьбу, Федосья решается на неслыханный поступок — отказывается от приглашения и плюет на сапог гонца. Чаша терпения Алексея Михайловича была переполнена. Расчеты государственные перехлестнулись с делами личными. В ночь на 16 ноября того же, 1671 года строптивая боярыня навсегда простилась со свободой.
После прихода чудовского архимандрита Иоакима Федосью Морозову вместе с находившейся у нее в гостях сестрой, княгиней Евдокией Урусовой, заключают в подклете морозовского дома. Федосья отказывается подчиниться приказу, и слугам приходится снести боярыню в назначенное место на креслах. Это будет ее первая тюрьма.
Но даже сделав первый шаг, Алексей Михайлович не сразу решается на следующий. Может, и не знает, каким этому шагу быть. Два дня колебаний, и митрополит Павел получает приказ допросить упрямую раскольницу. Допрос должен вестись в Чудовом монастыре. Но Федосья снова отказывается сделать по своей воле хотя бы шаг. Если она понадобилась тем, в чьих руках сила, пусть насильно несут ее куда хотят. И вот от морозовского двора по Тверской направляется в Кремль невиданная процессия: Федосью несут на сукне, рядом идет сестра Евдокия — только в тот единственный раз были они в дороге вместе.
Митрополиту Павлу не удается вразумить строптивицу. А ведь, казалось, все еще могло прийти к благополучному концу. Митрополит не собирался выказывать свою власть и в мыслях не имел раздражать Соковниных и Милославских. Царева воля значила много, но куда было уйти от именитого родового боярства. Цари менялись — боярские роды продолжались, и неизвестно, от кого в большей степени зависели князья церкви. Но оценить осторожной снисходительности своего следователя Федосья Морозова не захотела. Донесения патриарху утверждали, что держалась боярыня гордо, отвечала дерзко, каждому слову увещевания противоречила, во всем с сестрой «чинила супротивство». Допрос затянулся на много часов и одинаково обозлил обе стороны. Полумертвую от усталости, слуги снова отнесли боярыню в подклет собственного дома, под замок, но уже только на одну последнюю ночь.
Алексею Михайловичу не нужно отдавать особых распоряжений, достаточно предоставить свободу действий патриарху. Иоасаф II сменил Никона, ни в чем не поступившись никонианскими убеждениями. Это при нем и его усилиями произошел окончательный раскол. Те же исправленные книги для богослужений. Те же строгости в отношении пренебрегавших этими книгами священников. Попы, следовавшие дониконианскому порядку служб, немедленно и окончательно лишались мест. Все неповинующиеся церкви предавались анафеме. И хотя Иоасаф вернулся к форме живой проповеди в церкви, хотя печатал чужие, разъясняющие нововведения труды, переубеждать Морозову никто не собирался.
Наутро после допроса в Чудовом монастыре Федосье вместе с сестрой еще в подклете родного дома наденут цепи на горло и руки, кинут обеих на дровни, да так и повезут скованными и рядом лежащими по Москве. В. И. Суриков ошибался. Путь саней с узницами действительно лежал мимо Чудова монастыря. Морозова и впрямь надеялась, что на переходах дворца мог стоять и смотреть на нее царь. Но ни сидеть в дровнях, ни тем более вскинуть руку с двуперстием она не могла: малейшее движение руки сковывал застывший на морозе железный ошейник на горле.
Неточны историки и в другом обстоятельстве. Известные вплоть до настоящего времени документы утверждали, будто путь дровен с узницами лежал в некий Печерский монастырь. На самом деле речь шла не о монастыре, а о его подворье, которое было приобретено в 1671 году у Печерского монастыря для размещения на нем Приказа тайных дел. Подворье было предназначено для пребывания Федосьи. Евдокию в других дровнях отправили к Пречистенским воротам, в Алексеевский монастырь. Княгиня Урусова ни в чем не уступала сестре. Ее велели водить на каждую церковную монастырскую службу, но княгиня не шла, и черницам приходилось таскать ее на себе, силой заталкивая в особые носилки.
Для одних это была «крепость», для других «лютость», но для всех одинаково — поединок с царской волей. Утвержденный на Московском соборе в мае 1668 года раскол был делом слишком недавним, для большинства и вовсе непонятным. Но москвичи были на стороне бунтовщиц, тем более женщин, тем более матерей, оторванных от домов и детей. Скорая смерть Иоасафа II, через несколько месяцев после ареста Морозовой, а за ним и его наследника — Питирима — воспринималась знамением свыше. «Питирима же патриарха вскоре постиже суд Божий», — утверждал современник.
А ведь новоположенный патриарх Питирим никак не хотел открытых жестокостей. Ему незачем было начинать свое правление с суда над знатными и уже прославившимися в Москве непокорными дочерьми церкви. Он был готов увещевать, уговаривать, ограничиться, наконец, простой видимостью раскаяния. Старый священник, он знает: насилие на Руси всегда рождает сочувствие к жертве и ненависть к палачу. Москва только что пережила Медный бунт, и надо ли вспоминать те страшные для обитателей дворца дни? Но царь упорствует. Называвшийся тишайшим, Алексей Михайлович не хочет и слышать о снисхождении и компромиссах. Строптивая боярыня должна всенародно покаяться и повиниться, должна унизиться перед ним.
Настоятельница Алексеевского монастыря слезно молит избавить ее от узницы. Не потому, что монастыри не привыкли выполнять роль самых глухих и жестоких тюрем — так было всегда в Средние века, не потому, что Урусова — первая заключенная в этой обители. Настоятельница заботится о прихожанах — к Урусовой стекаются толпы для поклонения. Здесь окажешься виноватой и перед властями, и перед москвичами. О доброй славе монастыря приходится радеть день и ночь, и Питирим хочет положить конец чреватому осложнениями делу: почему бы царю не выпустить обеих узниц? Бесполезно!
…Сначала были муки душевные. Сын! Прежде всего сын. Не маленький — двадцатидвухлетний, но из воли матери не выходивший, во всем Федосье покорный, из-за нее и ее веры не помышлявший ни о женитьбе, ни о службе. И мать права — ему не пережить ее заключения. Напрасно Аввакум уверял: «Не кручинься о Иване, так и бранить не стану». Может, и духовный отец, а все равно посторонний человек. Ведь недаром же сам вспоминал: «…И тебе уж некого четками стегать и не на ково поглядеть, как на лошадки поедет, и по головки неково погладить, — помнишь, как бывало».
Помнила. Еще бы не помнила! Душой изболелась, печалясь о доме, пока чужой, никонианский, поп не принес страшную весть, что не стало Ивана, что никогда его больше не увидит и даже в последний путь не сможет проводить. От попа пришла и другая весть — о ссылке обоих братьев, что не захотели от нее и Евдокии отречься. Новые слезы, новые опустевшие в Москве дома. Знала, что сама всему виною, но теперь-то и вовсе окаменела в своем упорстве, выбрала муки и смерть, и они не заставили себя ждать.
Алексей Михайлович не сомневался в «лютости» Федосьи. Так пусть и новый патриарх убедится в ней. Скованную боярыню снова привезут в Чудов монастырь, чтобы Питирим помазал ее миром. Но даже в железах Федосья будет сопротивляться, осыпать иерарха проклятиями, вырываться из рук монахов. Ее повалят, протащут за ошейник по палате, вниз по лестнице и вернут на бывшее Печерское подворье. Со следующей ночи на ямском дворе приступят к пыткам. Раздетых до пояса сестер станут поднимать на дыбу и бросать об землю. Федосье достанется провисеть на дыбе целых полчаса. И ни одна из сестер Соковниных не отречется, даже на словах не согласится изменить своей вере. Теперь настанет время отступать царю. Алексей Михайлович согласен — пусть Федосья на людях, при стечении народа перекрестится, как требует церковь, троеперстием, пусть просто поднимет сложенные для крестного знамения три пальца. Если даже и не свобода, если не возврат к собственному дому — да и какой в нем смысл без сына! — хотя бы конец боли, страшного в своей неотвратимости ожидания новых страданий. В конце концов, она только женщина, и ей уже под сорок лет.
И снова отказ «застывшей в гордыне» Федосьи, снова взрыв ненависти к царю, ставшему ее палачом. Теперь на помощь Морозовой пытается прийти старая и любимая тетка царя — царевна Ирина Михайловна. Да, она до конца почитала Никона, да, ее сестра царевна Татьяна Михайловна с благословения Никона училась живописи и написала лучший никоновский портрет, но примириться с мучениями Федосьи царевнам-теткам не под силу. Ирина Михайловна своим именем молит племянника отпустить Морозовой ее вину, прекратить пытки, успокоить московскую молву. Алексей Михайлович неумолим. «Свет мой, еще ли ты дышишь? — напишет в те страшные месяцы Аввакум. — Друг мой сердечной, еще ли дышишь, или сожгли, или удавили тебя? Не вем и не слышу; не ведаю — жива, не ведаю — скончали. Чадо церковное, чадо мое дорогое, Федосья Прокопьевна. Провещай мне, старцу грешну, един глагол: жива ли ты?».