Уложившись после еды на постели, под персидское покрывало, начал перебирать чётки из чёрного коралла в серебре, а мысли вернулись к Никитке. Упокой, Господи, душу Никиткину нежную, безгрешную! Человек сподвигся на великое – полетел как птица, а его за это казнили! И разрешительное слово на эту нелепую злую казнь дал он, Иван.
В ту Пасху Никитка решил великое чудо показать и с колокольни полететь. На это отец Лупат его надоумил, рассказав перед смертью о летучих людях Дедалусе и Икарусе. Никитка долго собирал разные перья, лепил их вместе на каркас из гибкого дерева в виде громадных орлиных крыльев. И в день Пасхи объявил, что ныне он, аки птица небесная, полетит с Распятской церкви во славу Иисуса!
Народ собрался. Бояре, дьяки, стрельцы окружали царский помост, куда ждали его, молодожёнца с молодой царицей Анастасией. А они полезли на колокольню, где потный возбуждённый Никитка с подручными проверял крепёж крыльев на спине, двигал рукоятями, смазывал перья подсолнечным маслом. «Бог в помощь!» – сказала царица и поцеловала Никитку, а царь обнял и дал золотой талер.
Дождавшись, когда они спустились вниз и уселись на помосте, Никитка вышел из чердачницы на узкую площадку колокольни, постоял, вытянув руки к небу – то ли молясь, то ли прося, то ли прощаясь. Подручные расправили у него за спиной крылья, он махнул ими пару раз, перекрестился, крикнул что-то, чего было не разобрать.
И прыгнул.
Плавно полетел полукругом над людьми, над крепостной стеной к реке Серой, где под аханья и оханья упал на берегу, не дотянув до воды. Люди потащили его на руках по слободе, вопя, что теперь человек может летать, как птица небесная, даже не замечая, что одна нога у человека-птицы сломана и болтается как неживая.
И царица смеялась в радости. И он, Иван, бежал со всеми, крича, что нога будет вылечена, а подвиг не забудется! Приказал своим лекарям явиться на помощь, обнял Никитку, дал ему золотой целкач. На пиру Никитка сидеть не мог (лекари обложили сломанную ногу берестой со льдом) – лежал на ковре. И царь лежал рядом с ним, и они вспоминали детство, и Лупата, и игры, и тот зело красивый кораблик, коий был долго с любовью делан и наконец пущен по реке, а его тут же заклевали глупые утки, вдруг признав в нём врага! Почему-то эта детская обида всплыла тогда на трапезе и заставила грустить.
А после, в поздний час, ворвался владыка Феофан с причтом и сурово приказал вздёрнуть Никитку на дыбу, дабы узнать, с какими волхвами тот вожжался, с какими ведьмами якшался, с кем в сговоре был и кто его надоумил такое богопротивное дело сделать, ибо человек не птица и летать не может, это только ангелам и птичьему племени дозволено. Ещё, говорят, и по воде ходить хотел, колдун проклятый! Такие богомерзкие поступки есть прямое посягновение на устои веры, за что следует холопа Никитку Лупатова покарать, его сарай вместе со всеми колдовскими затеями и досками огнём сжечь и пепел над речкой развеять, – ишь, оборотень, ворожей, чего надумал: из волос, перьев да репьёв святые церкви лепить, глумиться над домом Господа нашего! У него и дед смутьяном был, а отец Лупат – и того хуже! Недаром умер, как Иуда, от водянки, лотрыга[90] поганый!
И столько они говорили, и столько страхов лили молодому царю в уши, и столько пугали и стращали, что стал он колебаться, ибо с детства панически боялся колдунов и ворожбы, хоть и смутно прозревал, что грех и опасность – не в самих чародействах, а в вере в них: не верь – и ничего тебя не возьмёт!
Когда же той же треклятой ночью, уже к утру, подоспел гонец с вестью, что армия разбита под Нарвой, то владыка Феофан завопил: «Вот, вот перст судьбы! Разве не видишь! Мало тебе? Ещё хочешь?» – чем выбил из царя последние сомнения: стало ясно, что иного и быть не может, потеря армии – расплата за богопротивный полёт. А тут ещё молодая царица уже брюхата, как бы чего не вышло худшего, как бы не сглазили! И он скрепя сердце, всё больше впадая во мнение, что поступок Никитки мог быть богопротивен, махнул рукой: «Делайте что хотите!»
Вот они и сделали, что хотели. Спешно указ написали: «Человек – не птица, крыльев имать не может, а коли кто выдумку бесовскую к рукам приставит, то противу естества творит. И за сие содружество с нечистой силой отрубить выдумщику Никите Лупатову все члены и голову. Тело бросить свиньям на съеденье, а бесовские крылья после священной литургии сжечь».
И наутро, когда царь отбыл встречать разбитую армию и собирать новое ополчение, из Никитки обрубок сотворили, руки и ноги под корень отсёкши. Приволокли это кровавое тулово к Распятской церкви, где секирой снесли ему голову. И голова, говорят, ещё долго открывала губы, силясь что-то сказать, но слова не шли изо рта – один громкий кровавый пузырчатый шип выдувался… Ныне он бы этого не допустил, погнал бы владыку с причтом прочь, а тогда – нет, струсил… Башку в песок сунул…
Ещё раз перекрестился истовым крестом. Что ж, Никитка… Что было – того не воротить, чего уж теперь об этом думать? На Страшном суде сочтёмся. Там не ты один мне предъявы выкатывать будешь. Знаю – за всё разом отвечать придётся. Готов! Куда деться? Со Страшного суда не сбежать, да и некуда будет…
Под утро разбудил настырный шёпот:
«Иди смотри шишигу!»
Ужасом осадило нутро:
«Шишигу? Нет, не пойду! Страшно, зачем?» – ответил мысленно и смиренно.
Но шёпот не остывал, горячей струёй обжигал, был похож на голос Никитки:
«Иди, иди! Он жив, он ждёт!»
«Нет, нет! Он не жив! Я шевелил его мёртвые члены, голову… У него сердце дыряво!»
Шёпот настаивал, веско и резко:
«Он жив, ждёт важное тебе сказать!»
«Что может сказать мёртвый лешак, дикий зверь, авдошка?»
Но горячий шёпот вился вкруг, облетал голову, влезал в другое ухо:
«Он не зверь, он человек! Такие жили на земле прежде людей! Иди скорее, не то поздно будет!»
Наконец, измученный этими приказами, откинул перину, прямо на ночную рубаху напялил безрукавку, сверху тулуп, обмотал ноги пуховыми онучами до колен, кинул в сапог нож, в корманец – кастет, тихо проскользнул в дверь на лестницу, где сидели сонные стрельцы. Сказал одному:
– Нечай, иди со мной! Светоч бери!
Молодой парень, вынув из кольца факел и подхватив палаш, заспешил следом.
Почти бегом по холоду перебежали в пустку, куда днём были загнаны сани с ящиком. У ворот дремал охранник. При виде царя вскочил, опрокинув табурет-разножку.
– Был тут кто? Нет? А ну, отпирай!
Стрелец, со сна и страха не попадая ключом в скважину, с горем пополам открыл замок, распахнул дверь. Ему велено было оставаться у входа и никого не пускать.
– Кого? Ночь же! – ошеломился стрелец.
Вошли внутрь.
– Крышку снимай!
Нечай, здоровый детина, отставив к стене бердыш, ловко воткнул факел острым концом меж брёвен. Начал пытаться сдвинуть крышку: ух тяжела!
Стал помогать.
Не удержали: крышка с треском обрушилась на землю. Увидев, что́ лежит в ящике, Нечай отскочил, схватившись за шейный крест и крестясь другой рукой. Царь же, вначале с опаской, потом смелее, стал смотреть внутрь.
Там было всё, как днём, – обложенное льдом волосатое тело: здоровые розоватые ступни с когтями. Передние лапы так же сложены на груди. Ан нет, не так! В той лапе, что сверху, что-то белеет… Клок бумажный!
Осторожно, двумя пальцами, чтоб не коснуться мертвяка, вытянул клочок из мохнатых пальцев. Развернул. Какие-то чёрные значки. Но днём бумажки не было! Если бы была – то заметили бы: не он же один на чудище смотрел?! Нет, не было ничего! Вот о чём шептал голос! Вот оно!
Сунул клочок в зепь[91] на поясе, стал дальше всматриваться в тело.
Кажется, морда у шишиги как будто повёрнута не так, как была! И ухмылка новая на безгубом плоском рту! Не было ухмылки! Он шишигу вечером ещё раз со Шлосером осматривал, обсуждал – не было ухмылки, а ныне – есть! Над кем смеётся зверь? Уж не над ним ли? Не отравлен ли клочок?
Вытащил клочок, обнюхал. Нет, кислым и горьким не пахнет.
– Что это, государь? Кто это? – в ужасе спросил от стены Нечай (стрелец как отскочил – так и стоял, держась за брёвна и крестясь, вряд ли бумажку заметил).
Спрятал клочок.
– Это человекозверь. В лесах пойман. Шишиган зовут, большак, алмасты…
– Это где же такие водятся?
– А там, где адыхи да убыхи обитают, на юге, в Кавкасийских горах…
Видя, что царь, не боясь, стоит спокойно, Нечай осмелел, подобрался ближе.
– Там, чай, и с пёсьими головами есть?
– И такие попадаются… – Посохом пошевелил шерстистое тело, потрогал соски, поддел член. – Видал, елдан какой здоровый! Запридух смертный! Тебе бы такой, а, Нечай? Все девки к тебе бы сбежались, а? Царём бы у них был! Царь Елдан Первый! Давай, Елдан Первый, крышку обратно навернём. Завтра мертвяка немец в мёд положит…
– В мёд? – не понял Нечай, примериваясь, как бы половчее взяться за крышку без ручек; услышав, что да, именно в мёд, в прозрачный, липовый, майский, где шишига вечно лежать будет, начал высчитывать: – Это сколько же мёду пойдёт?
– Сколько надо, столько и пойдёт. Бери, а я отсель возьмусь.
Вдвоём кое-как водрузили крышку. Отдуваясь и проверяя, тут ли клочок, приказал:
– На болты надо навернуть, чтоб ненароком не вылез. Проследи!
Нечай удивился:
– Как же вылезет – он же дохляк? – что вызвало смешок:
– И дохлые, бывает, восстают… Всё! Бери огонь!
И покинули неприятное место, по пути обсудив, что лучше – мёдом залить шишигу или простую чучелу сделать.
По дороге назад думал, что не вовремя чучельника, что жену с зятем укокошил, отправил в острог, хотя для дела можно и вывести оттуда – пусть сделает чучелу и назад вертается. Но бумажка эта в лапе… Не обманул голос! Опять знак!
В келье запалил две свечи и стал разглядывать клочок через выпуклое стекло, даденное Бомелием. Невелик, с дубовый лист. Края неровно оторваны, словно спешили очень… На обнюх – мокрой древесиной как будто пахнет… На ощупь вроде пергамента, каких много в либерее бабушки Софьюшки. А на пергаменте палочками и чёрточками какие-то птичьи следы выведены. Значки в ряд, дюжины две, без пустот. Нанесены чем-то чёрным. Но на буквы не похожи. Нет, это не буквицы, это тарабарщина чёртова!