Проснулся.
Раз митрополит во сне явился и велел – надо ехать. Митрополит Макарий, недавно почивший в Бозе, всегда приходил на помощь в трудные миги жизни. А таких мигов было не счесть – и во сне, и наяву. И чем дальше – тем больше их накапливается, уже через край прыщут.
Не забыв спросить у Прошки, каково немцу ногу отпилили, и узнав, что отъяли удачно, а самого немца спать уложили, дал надеть на себя новую рясу с тёплой подбивкой, поверх неё – большой крест («чтоб отче видел, что Бога не забываю»). Выпил свежей урды. Пожалел, что нет пока Федьки Шишмарёва или Роди Биркина – с ними ехать веселее.
И отправился вниз, где уже топтались на снегу собранные по его приказу молодцы в телогреях, с палашами, секирами и огненным боем, что может пригодиться, если по дороге вдруг петуший крик раздастся, избави от него Господь Вседержитель! Ехать к протоиерею Мисаилу Сукину недолго, но осторожность не помешает, когда кругом одни адские невзгоды колобродят и беда колготится!
Сев в возок один, пихнул ногой кучера и уткнулся в свои мысли.
Он помнил протоиерея Сукина, сколько себя. Умирая, батюшка завещал своему духовнику Мисаилу Сукину присматривать за сыновьями, Иваном и Юрием, учить их грамоте, чтению, Святому Писанию и всему, в чём сам силён. Ну, младший, Юрий, с малости умом не особо вгрызлив был, прямо сказать – младоумен и слаб, на него все рукой махнули, а старший, Иван, всё уловлял, что ему Сукин – зимой у себя в келье, а летом под деревом в саду – внушал. Бывало, что и палка не безмолвствовала, но не сильно, не больно, не обидно, а больше как бы указание Божье через тыки и щёлки. (Сукину самому несладко пришлось: после смерти батюшки Василия бояре окрысились на протоиерея, шпыняли как могли, пока совсем в монастырь не вытеснили.)
И подкармливал Сукин его, вечно голодного царевича, и утешал, и лечил, и ободрял, говоря, что Бог всё видит, вешки метит, на судьбы метки вешает и всем воздаст по заслугам, все рано или поздно получат причитающееся. Иван, всё тонко чуявший, быстро раскусил, что учитель его душой добр, хоть телом нередко и бранчлив, даже драчлив бывает. И пуще всего бесится, когда сам чего-то не знает и ответа не в силах дать, ибо лжи более всего не терпел.
Вот был как-то Сукин спрошен после летних разговоров с Никиткой, почему Бог праведников и грешников тут же, на земле, не карает, чтоб все видели, кто и за что наказан? А то что же выходит? Одни живут праведно, горбатятся, спины гнут, чтоб голимый хлеб свой, слезами омытый, грызть, а другие, грешники и любители кривды, сладко жрут и пьют и в золоте купаются, ибо не бывает богатств без греха, сам учил. А потом и те и другие умирают, и неясно, кого какая участь ждёт. Грешники уже тут, на земле, сполна награждены всяческими благами – а безгрешным что остаётся? Где опору для сил и добра найти, если добро денно и нощно растаптываемо, а правда попираема от богатых? Где справедливость? Когда же будут честные вознаграждены? Где-то, когда-то, на последнем суде, где и так всем крышка будет? А до того что делать? Как в земном аду свой срок отбывать? Где сил телесных и душевных взять всё это паршивое земное нечестие сносить и терпеть?
На это отче разъярился, закричав, что Бог лучше знает, когда награды раздавать и куда идти:
– Когда будет сие? А когда срок придёт, тогда и будет! Вот твой дед Иван построил Спасскую башню. А знаешь для чего? Ему юрод предсказал: когда Христос придёт на землю судить людей последним судом, Он придёт в Москву. Войдёт через Спасские ворота – в них и доныне нельзя в шапке и на коне въезжать – и прямиком в Успенский собор направится, чтобы там вершить свой суд! А почему Иисус не пришёл в том году, когда ждали? Людям сие неведомо! Или Бог отложил срок, или пожалел людей, дал им пожить ещё – мало ли что? И всё, довольно пустопорожничать! Из Матфея дальше переписывай! За каждую ошибку по дюжине раз слово писать будешь! Или опять деньгой откупиться вздумал? – с надеждой заканчивал протоиерей: когда Ивану бывало невмоготу переписывать ошибки, он раздобывал трынку или копейку и совал её Сукину как дань за свою леность – тот крестился и, пробормотав, что от будущего царя деньгу взять сам Бог велит, отпускал ученику грехи и ошибки.
И после, когда Иван был венчан на царство, Сукин не изменился к нему: так же говорил что думал, часто являясь непрошено из своего монастыря в Кремль и громогласно поднимая такое шумное гавканье, что порой приходилось вервием вязать и на руках силой выносить. Годы прошли с того. Как будто стар уже Сукин, пора б и угомониться, но куда там – ещё хлеще стал!
Оставив возки с охраной у ворот, пешком пошёл по двору, отогнав сторожевых монахов, увязавшихся следом, – отлыньте, сам знаю, где кто обитает!
В келье у Мисаила Сукина было шумно: сам протоиерей сидел за трапезой, в клобуке и расшитой кацавейке поверх рясы, а два молочных инока с пушком на щеках что-то потешное излагали («чернавка пришла долг назад просить, а шкурёха вздыбилась и так чкнула её, что та с лестницы – кувырком!»).
При виде царя иноки проглотили язык и прямо с лавки сползли на пол на колени, а протоиерей как был, так и остался сидеть, даже куриной ноги не отложил.
– Не помешаю, отче? Руку не давай целовать – сальная, небось! – Оглядел стол. – О, и шаньги, и гусь, и мясцо… Знатное брашно! А ведь теперь свинья не очень-то к столу, а? Заплыл жирами!
– Лучше сальная, чем кровяная, – буркнул Сукин, но руки о рясу вытер и с усмешкой оглядел гостя, с треуха до тёплых унт. – Да и ты не худ, как я погляжу! А это… Со вчерашнего осталось… Уберите, потом дотрапезничаю! – приказал протоиерей инокам.
– И келью воздухом продуйте, а то обвонь стоит до неба, как в виннице! Под неё не очень-то о божественном думается… – Сев, уложив руки на посох, начал с хорошего: – Отпустил я твою голь перекатную, как ты просил, монахов тех, чинопёров, хотя были на воровстве за руку пойманы.
– Господь велит прощать. Спаси Бог за то, что безвинных людей из чижовки освободил! Хоть одно доброе совершил – и то хорошо! – начал заводиться протоиерей, но царь не хотел ссориться:
– Давно на исповеди у тебя не был. Болен и недюжен стал.
Сукин поправил клобук, убрав с глаза седую прядь:
– Да у тебя, чай, ныне другой духовник появился, рогатный и копытный…
– Не до этого, отче. Дело есть.
Протоиерей усмехнулся:
– С каких мафусаиловых времён ты у меня спрашиваться решил? Какой был упрямец и чудород – таким и остался! И сам кровопийца, и в граде злом сидишь! Знаем, какие там игры игрывались! Сколько там плах да шибениц[102] стояло?
– Будет тебе, отче. Не до того теперь. – Оглядел келью. Много всякой дорогой мелочёвки – вышивки, салфеточки, тряпицы, подсвечники золотом украшены. Две новые рясы на гвоздях блещут. На полке «Шестокрыл»[103] лежит. Хотел колкое сказать, но смирил себя – чего старика зря злить. – Я утих, отче. Навсегда. Зарок дал – от моих рук ни одно существо смерти не потерпит… Ни винно, ни безвинно! А за прошлое, за каждого убиенного по синодику триста земных поклонов бью, болона уже вышла… – коснулся рукоятью посоха уродливой шишки на лбу, видной из-под треуха.
Сукин горько осклабился, подрал себя за пучок волос из уха:
– Налип рог сатанаилов! А не убивай – и не будет шишек! Твои поклоны людей из могил не вытащат! Укротись, зверь апокалиптический! Чтобы народ в повиновении держать, хватит и десятого от того, что творишь! Откуда такая алчба на страдания и муки? Мало ты в детстве сам страдал, что теперь других обрекаешь? Остановись, пока руки в крови токмо по локоть! Будет кровь дальше литься – утонешь в ней! От крови только кровь рождается! И как же ты утих, когда вот на эту Пасху сотню человеков на плахи уложил? Одним злом сыт не будешь! А ты ласковость, добро покажи – больше пользы будет!
Это уже разозлило. Вот не хотел лаяться, а приходится.
– На эту Пасху убойцев и грабил казнили! А что, разве не был я добрым и нежным, ласковым и чивым[104]? Вспомни Адашева, Сильвестра, все наши добрые дела! И к чему сие привело? Всё расползлось! Псков и Новгород спины начали показывать, с Ганзой снюхались! Княжества погрязли в междоусобиях и своеволии! Порядок утратился! Ереси по стране шататься пошли, измены бродят! Вот к чему многоначалие в нашей державе доводит! Не в Святом ли Писании сказано: «Всякое царство, разделившееся само в себе, опустеет; и всякий город или дом, разделившийся сам в себе, не устоит»?
Сукин всплеснул руками, клобук сорвал с головы и кинул на лавку рядом с собой (грива пегих волос рассыпалась по плечам):
– Ты и никто иной разделил державу на земщину и опришню – вот и не устояла, опустела, рухнула, чего ж теперь плакаться? Зачем сие сотворил?
– Зачем? А затем, что без меча и огня не обойтись! Чуть дашь слабину – тотчас сумятица сеется, воровство зреет, взяткование цветёт… Что ж поделать, если хорошего и доброго мой народ не понимает, только посохом по вые! Скот, и тот умнее – знает, что ему делать, а эти? Расшатался народец под татарами и никак в себя прийти не может! Живут, как черви в кале, и в ус не дуют!
Тут уж Сукин взвился, обшлагом снёс на пол кубок:
– Чего же ты хочешь? Каков поп – таков и приход! Сам людишек довёл до ручки, народоубивец, а сейчас плачешь, аки дщерь Соломонова возле куста Моисеева! Не след своему Богом вручённому народу такие авании чинить! Забыл Тиверия-кесаря, сказавшего: «Хороший пастух стрижёт своих овец, но не сдирает с них шкуры»? А ты что творишь? Дитё же не убиваешь за провинность? Народ твой нежен, тих, ребячлив! Правду испокон века ищет, веру чтит, а ты его – обухом по башке, в петлю, на дыбу! В нагольную бедность по шею загнал!
Раздражённо ответил:
– Знаю я, чего он ищет и чтит! Я – при чём? Пусть народ сам по своей дороге идёт, а я – по своей… – хоть в душе испугался: слова протоиерея совпадали с его страхами о том, что именно на него взгромоздятся все грехи державы – ведь если дети шалят, то бывают наказаны отцы, а кто есть царь, как не отец? Поэтому на Страшном суде быть ему первым ответчиком за последнего грешника. Нет, этого не надо!