Тайный год — страница 46 из 136

А один раз совсем ополоумел Сукин: на смиренную просьбу царя прислать какую-нибудь душеполезную книгу прислал «Чин погребения»[107], а когда царь разъярённо отписал, что в царские чертоги такое не вносится, то Сукин ответил, что именно эта книга ныне для царя полезнее всего будет, ибо он, Сукин, ещё надеется на восстание души и образумление своего кровопийцы-ученика Ивашки и не хочет разделить участь мудреца Сенеки, Нерона-человекоядца взрастившего и на мир с цепи спустившего.

А ученик слушал Сукина – и делал по-своему. Ведь как учили волхвы и колдуны? Чтобы избежать худшего – сам твори наихудшее: тогда и худшее отстанет, испугается, отойдёт. Вот и творил! И своим прехудшим всё худшее изгонял, кругом себя огнём и мечом очищал, чтоб никакая зараза не подкралась. Древние тоже не дураки были, когда кровью умасливали и улещивали своих богов, Баалу-Цафону в раскалённую пасть по полдюжины младенцев кидали, чтоб они там заживо коптились, – и стоял Вавилон века, пока новые времена не пришли и жрецы вместо детей на овец не перешли. А Баалу это не понравилось: выплюнул он эти жалкие жертвы и разрушил Вавилон. А давали бы, как прежде, жертвы младенцами – так, может, и не рухнуло бы царство. И то крепко стоит, что на крови зиждется, – тоже не нами сказано. И письмо сатане надо было не к овце привязывать, а к человеку прибивать для верности!

Эх, был бы митрополит Макарий жив – он бы научил, как дальше жить. Да нет светоча, что всегда совет по уму, сердцу, правде и вере давал, а не абы как, как этот новый владыка Никодим, Собором присланный, что вокруг себя задастых служек собрал и даже, говорят, на пост втихаря мясо пожорывает…

Макарий истинно святой жизни был человек. Ересь Башкина и Феодоськи Косого на Соборе осудил, но там же за них и печаловальником выступил – просил не жечь еретиков, а сослать в далёкое…. А во время пожара – в год моего воцарения – икону Богородицы кинулся из огня спасать, один глаз опалил до слепоты. Бросится ли Никодим за образом в огонь? Станет ли со своим глазом или носом ради святых досок расставаться? Навряд ли! Без Никодима знаю, что шишигу держать не след, злых духов привлечь может, – нет, он обязательно указчиком быть должен, как же, советы давать и поганство обличать! Проверим ещё, как он клочок этот злосчастный прочитал. Может, совсем наоборот там начертано, а он налгал про «беги» и «бросай»? Бросай-бери-беги… Бери-беги-бросай… Беги-бросай-бери… Как хочешь пойми…


Прошка и Ониська приготовили бочку в мыльне возле кельи.

Сидел в горячей воде. Слуги тёрли ему спину и плечи, осторожно не касаясь наколок и боясь смотреть на распухший елдан. После бани уложили на лежанку, натёрли мазями, а Прошка, с некоторой дрожью взяв палочку, помазал жёлтым снадобьем язву на елдане, обвязав затем плюшку чистой тряпицей. Ониська держал наготове ночную рубаху, в кою облачили царя, прежде чем отнести на носилях в постели и оставить там на отдых.

А в постелях, когда всё утихомирилось, под перину от всех этих недобрых знаков вкрался страх – лютый, холодноватый, кислый, как серебряная ложка во рту. Страх жил в нём с детства, гнал по переходам и лестницам, по горницам, из покоев в покои – ему казалось, что ходить менее опасно, чем сидеть взаперти, ожидая, когда ворвутся, выволокут за ноги и скинут живьём на пики стрельцов, как дядьку Юрия Глинского. Или заткнут намертво глотку грязной тряпкой, как отцову свояку Кутафьеву. Или всадят нож под дыхло, как матушкиному племяшу Бориске, семнадцати лет от роду. Или просто сядут толстым задом на лицо и придушат, как кутёнка… С детства гнездился испуганный трепет перед полуоткрытыми дверями: ведь из щели могло появиться что угодно – нож, петля, удавка, топор, секира, сабля, пика, меч!

Страх был его давним сопутником. Он набирал стрельцов для охраны, но испужный ужас только усиливался от сверканья кольчуг и блеска секир, от грозного клацанья палашей, от звенящей песни древков, от яростно-разлапистого перешёпа знамён и тонкого причитанья хоругвей… Страх просыпался с ним утром и засыпал ночью. Всё таило опасность. «Страх ведёт к жестокости – то, что было сжато, стало прямо!» – учил Макарий…

…Услышал какие-то звуки.

Это же стрекот кузнечиков в лесу! А сам он, мал и один, стоит на поляне, перед огромной поваленной берёзой. Кокора[108] лежит стволом на земле, выставив наружу разлапистые корни, а в них – отверстие, куда велено лезть.

Влез, пополз, как по трубе. Душно стало, земля сыпется, в глаза попадает, обратно бы вернуться. Но он всё лез, пока свет не увидел и на прогалину не выбрался. А там, возле нарядной хаты, сидят светлоликие старцы и на него с укоризной смотрят, головами горестно качают. А один, пригрозив клюкой, велит в дом зайти и им чего-нибудь холодненького вынести попить.

Послушался, толкнул в хате дверь, а дальше вдруг мостовая открылась, по ней идти надо. А идти трудно – камни зело велики, ноги с них соскальзывают, подворачиваются. И ветер холодный поднялся, дорога изморозью покрылась.

Вдруг, приглядевшись, понимает, что это – не дорога, а сотни смёрзшихся друг с другом тел: утоплены в лёд по плечи, только головы поверху выступают, как камни-луды из реки. Глаза распахнуты, рты судорогой перекошены, волосы дыбом стоят, на ледяные терновые венцы похожи… «Чего бы тут холодненького взять, старцам отнести?» – стал в страхе думать, не зная, что делать: питьё искать или без питья бежать. И стоять трудно – ноги оскальзываются с голов…

Внезапно видит своего духовника, Мисаила Сукина! Глаза и покляпый нос хорошо различимы, а рот вмурован в лёд. Глаза распахнуты и выпучены, немо кричат о чём-то – а он не в силах понять о чём. Губы подо льдом силятся что-то сказать – а он не слышит что. Так и толокся на месте, пока сильный вихрь не вытолкнул его невесть куда.

…Проснулся. Дышать было невмочь. Хрипел и кашлял до тех пор, пока ему не дали пить. И рот был так сух, что даже молитвы не прошептать, только мысленно бить поклоны и просить у Господа спасения и помощи…

В печатне

Прошка и Ониська, взбудораженные переполохом с плитой, не хотели идти писать – мало ли что могло ночью из обломков вылезти? Но были дадены новые листы для перебелки – надо идти. Поэтому выпили по ковшику домашней браги, привезённой Устей в крытом укромном ведре (она иногда навещала мужа и брата в крепости, оставляя им разные припасы), и отправились в печатню.

Чертыхаясь и крестясь, кое-как заперлись изнутри на засов, хотя и понимали, что запоры и замки́ – плохая защита, ежели бесям вздумается напасть и дурачить, как это было намедни, когда леший водил Прошку вокруг крепости, а стена всё не кончалась и ворота всё не возникали. Правда, Прошка шёл от Маланки, откуда никогда трезвым не уходил, но обычно дорога в крепость была находима, а тут леший вдоволь показал ему своё бесомрачие, сполна отвесил, врагу не пожелаешь: вечно тащиться вдоль бесконечной глухой каменной стены! Тебе обязно попасть внутрь – а грехи не пускают, ворот нет, глухо!

Зажгли свечи, отметив углём небольшое время в три пальца, начали разбирать бумаги, но мысли были далеко от стола – что за плита с неба? Откуда там камни? Кто швырнул? Зачем? За что? Кому? Как?

Прошка мрачновато хмылил лицо:

– Да уж нашлось за что – так просто валуны с небес не валятся! А кому знак? Знамо, не нам с тобой, мы таких чудес не стоим – кому наши хрюкала нужны?

– Супротив володарь сделано… того? – предположил Ониська.

Прошка был уверен:

– Даже обязательно! Как пить дать! – Важно повторил многажды слышанное в царских покоях: – Боярские выползни, чужеяды и поджиги, промышляют, как бы государя ущучить, кабалы стряпают! – И велел Ониське начинать письмо, если тот по своей глупости не желает пригубить браги из баклажки.

Но Ониська не желал и начал писать, любуясь на выводимые буквы, а Прошка ещё какое-то время возился, рассказывая, что в тот день, когда его леший заморочил вдоль глухой стены ходить, Маланка трижды огниву́ подсекла, зело довольна была и особо крепкую бражку дала на дорожку, вот беси его и объяли, и повели.

Ониська не знал, что такое «огнива», и удивился: чего это трижды? – не могла с одного раза свечу запалить?

Прошка рассмеялся:

– Какая свеча? Экий ты сосун, шуряка! Тёмен! Огнива́ – это такой сладкий омрак у баб, как у нас, когда молофья выливается! Не знал, дуралей, что их тоже до такого довести можно? Вот ты и пентюх, растопча! То-то надысь Устя говорила…

– Чего, того, говорила? – распахнул глаза Ониська.

– А того… Что ласков больно. Покрепче б тискать… А главное – довести до смертной истомы, чтоб сникла, глаза закатила, дрожливо дышать стала, дёргаться, вздыматься… А так, дуроумок, видать, рано тебе было жениться, пообтёрся б меж баб, поумнел, а потом в мужья бы лез… Чего смотришь, как железный мужик? У того тоже такая глупая морда была, из дерева выпилена… Тот железный жлоб, механ-менш, хоть работу исполнял, а с тебя пользы гулькин нос! Куда бидон с брагой перепрятал?

Ониська надулся:

– А чего, прятал? Куда ставлено – там и есть, – но перевёл на железного мужика – что это такое?

Прошка сказал, что в своё время немец Шлосер с другим пленным алеманом Мюлером смастерили для царя железного истукана – заводную куклу, на вид и рост человека. Под крышками были спрятаны пружины, тяги, шестерни, ремни, штыри, движимый каркас. Сверху напялена одёжа. Из дуба морда выпилена, на башке – заячий треух, в спине – дыра для ключевого завода.

Этот механ-менш мог мести двор метлой, подавать царю кафтан, резать хлеб и даже неразборчиво напевать краткую песнь. Попы взроптали: «Убрать сию злую игрушку, коя не рукой мастера, но копытом сатаны делана!» – но государь только смеялся и на попов железного менша подталкивал, чтобы тот гнал их поганой метлой. Иноземцы дивились, гости не верили, бояре ругались втихомолку: царь-де идола оживил! – а государь шикал на них, а перед послами-брадобритцами хвастал, что такие слуги были на Руси уже давно, этот ещё мал ростом, а есть исполины, великаны – они целое войско в реке утопить или ручищами переколотить могут, их ведь ни стрелы, ни копья, ни ножи не берут!