Как вошёл, так с размаху бухнулся на колени со всем зазвеневшим заспинным скарбом, рьяно припал лбом к полу, шапку драную потеряв с головы, чем испугал Кругляша, пялившего из угла недобрые алые зраки.
– Ты кто? Чьих? Ну и лопотина на тебе! Верно, блох полна! И обвонь шибает! – Посохом недовольно ткнул парня в плечо. – Отстань подалее! Болезней нет каких?
Тот отполз за два шага:
– Здоров. Я парсунщик, для боярина Биркина рисовал балчужный сброд…
Остановил его рукой – знаю:
– Известно, что умеешь лица малевать. Был у меня дружок, Никитка Лупатов, тоже рисовщик… Не слыхал? Хотя откуда, ты ж молод, соплежуй ещё – вон, бородёнка редка, как у татарина! Чай, тебе лет двадцати будет? Ну вот, не сильно ошибся, моему Феодору столько же! Только сынок мой – постник и молчальник, а ты, я вижу, битый пострел! Из каковских?
– Поповского отродья. Рыгор Антипов сын.
«Что? Опять? Антипов? Сын?» – чуть не подскочил на лавке, ёжась от какого-то плохого предчувствия и нелепо, рывками, думая о том, что вот оно – сон! Малюта мудреца Антипу варить готовился, а Антипов сын тут как тут, явился! Уж не мстить ли за отца?
– А твой батюшка… Ну, тот, поповского звания… Того… Жив-здоров? – осторожно спросил и успокоился, услышав, что да, слава Богу, батюшка здоров и службы справляет. Но что за имя – Рыгор? Противное, как отрыжка. – Имечко у тебя какое-то такое… кособокое… Отколь ты?
– Оттоль, – мотнул рисовщик кудлатой головой, украдкой подтягивая к себе шапку, спадшую от земного поклона. – С западу… С Брянску…
– Известное место. Моим дедом присовокуплено. То-то я смотрю, ты на «р» зело нажимаешь. И имя такое… грубое… словно тигра рыки: р-р-рыгор-р… Я тебя Угрь буду звать – ты пролаза, видно, изрядный! Из Брянска, говоришь? А Биркин нашёл тебя в Вологде – что ты там делал? Разнюхивал что? На торжке торчал? С чего бы это? – с подозрением уставился в глаза рисовщику (всякий человек с запада может быть польским прихвостнем, лазутчиком, соглядатаем, пособником, заторщиком). – Зачем по балчугам трёшься? Что высматриваешь?
На это Угрь жалобно заныл, что так зарабатывает свой жалкий хлеб: садится на торжке, кисти разложит, доску с листом уставит, кто хошь – подходи, сидай, замри как истукан, пока тебя на лист переносить буду.
– Я всякого в силах на бумагу совлечь, волос в волос похоже нарисовать!
– И меня?
– И тебя, а как же? У меня всё с собой. – Угрь, устроившись на коленях, привычно скинул видавший виды заплечный мешок, вытащил оттуда кисти и тёмную серую палочку-свинцовку. – Мне много не надо – место, доска, лист. Всё сущее зараз обрисую, без скобленья и чищенья!
Чем-то стал беспокоить слишком ретивый тон парсунщика.
– А ну стой! Не знаешь разве – Собором позволительно только пророков и святых изображать, а ты смердов и баб писал!
Угрь захлопал глазами:
– А где запрещено? Где сие писано? Я не видал. Нынче по всему христианскому миру не только Богородицу и Господа нашего, а и всякое рисуют: и плоды, и скоты, и столы с едой, даже нагих баб и голых девок. А что? Баба тоже тварь божья, нагой на свет выходит. Где говорено, что нельзя род людской рисовать?
– А попы тебя не били?
Угрь зажёгся:
– Как же! Пару раз отвалтузили будь здоров, листы порвали, сидор раскурочили, еле спасся. На ведунов нарвался! А у них, диких, это нельзя. Их главарь, именем Шаман Шакалыч или Шакал Шаманыч, уж не помню, мордовал меня доской и приговаривал, что во мне бесов полно, их из меня вытрясти надобно срочно. Воистину – люд наш лют!
Это насторожило:
– Вот как? Бесов полно? Ведуны да волхвы – не дураки!
Встал, приоткрыл дверь, чтобы убедиться, что в предкельнике людно. Потом, подозрительно оглядывая рисовщика со спины, стал грубо-цепко ощупывать его мокрые от пота бока – нет ли ножа или кастета (Угрь в испуге ёжился, но не смел шевельнуться). Прошептал ему в ухо, морщась от потовой вони:
– А признайся – сидят беси в тебе? Колобродят? Шалят? Попискивают? Подбивают на худое? Подначки строят? На грех стаскивают?
– Нет, великий государь, никогда!
Всё же продолжал подозрительно приглядываться к парню:
– Тебя, случаем, жабами, личинками или мокрицами или чем ещё непотребным не рвёт? От креста и образов не шарахаешься? В припадки не впадаешь? На Библию сцать или в церкви гадить не тянет?
Угрь усиленно замотал головой:
– Нет, нет, никогда такого не было!
Не выдержав тяжёлого запаха, приоткрыл окно, вернулся в кресло.
– Да-а… Когда Никитка полетел, попы тоже говорили, что в воздух его сатана поднял, ибо все малеватели и гербописцы накрепко с бесовнёй повязаны, от коей способность получают людские души в свои парсуны перетягивать, отчего люди хиреют и умирают. Посему разрешено рисовать только нетленное – Господа, святых и пророков, кои ничего не боятся. Так мучают тебя беси? Ты не бойся, говори, Господу один честный греховодник милее сотни лживых праведников.
Угрь искренне и широко, шире некуда, перекрестился обеими мосластыми руками, блестящими от свинцовки:
– Я с бесями разной породы! Беси берут у людей, а я даю людям! – Говоря, украдкой что-то накидывал на бумаге, то протягивая свинцовкой по листу длинные плавные шуршащие полосы, то шаркая часто и жарко.
– А чего ты даёшь? Чего можешь дать? – удивился.
Угрь вскинул глаза с лукавинкой:
– А красоту даю. Память. Помре кто – а его лицо останется… – Тут прикусил язык, увидев, как обомлело, вытянулось лицо царя при слове «помре», поспешил добавить: – Детей рисую, когда вырастут – увидят, какими были когда-то… Или муж уедет, а жена будет, на его парсунку глядя, думать о нём…
Усмехнулся наивности сопленосого рисовщика:
– Баба бумагой сыта не будет, коли муж надолго удалится! Бабий стыд до порога – переступила и забыла. Вот мой дружиня Никитка Лупатов из пшена на доске лицо своей девки так лепо выложил, что все дивились. И что? Ночью кто-то пшено с доски склевал! Попы прознали и влепили ему две дюжины розог, чтобы с бесями не якшался, а потом ещё хуже сделали… А он, миленький, святой души был, тихо сидел, из разной дряни картинки рукоделил – из зерна, перьев, ломаных склянок, драного тряпья… Кому он мешал?
Хотел добавить, что когда Никитку, при причте и иереях, вопросили на суде, кто заставляет его совершать такие богомерзкие поступки, как выделка людей из праха, то Никитка ответил, что это – грозный серафим, коий является, стучит по голове ножнами, прижигает мечом одёжу и гонит в мастерскую. Но не успел – Угрь уверенно мотнул головой:
– Да я тоже могу по-всякому рисовать: и углём, и жжёной пробкой, и сажей, и свинцом, и кистями, и краской на рогоже… Вот графиты, говорят, какие-то новые явились, этого не знаю. У нас ведь ни графитов, ни кистей, ни красок нету, а у фрягов – навалом! Красок разных, водных и маслевых, и густотёртых, и жидких… И бумаги есть гладкие, вощёные, рисовые, пергамные – кому что надо. И треноги, мальбретами называемые, на коих рисовать зело удобно. И палетеры, где краски смешивать сподручно, – чирикал Угрь, бесшабашно чиркая на листе.
Привычно распаляясь от этих оскорбительных слов, был вынужден покорно соглашаться в уме: аха, чего ни кинешься – ничего-то у нас своего нет, а у них всё есть! Несчастье одно с этой Московией! Недаром богомерзкие поляки нас Кривляндией именуют! А когда на этом обижническом слове был пойман и оттаскан за бороду поляцкий посол, то легко отбрехался, сказав, что в слове «Кривляндия» ничего зазорного нет, оно-де не от «криво», а от «кривичи» идёт, а разве не известно, что ваша Русь от кривичей пошла? Отбоярился, пёсий сын, мачка его курва, хотя всем известно, что мы не от кривичей, а от русичей идём.
Но не нашёл ничего лучшего, как посоветовать, пряча глаза:
– Биркину скажу, он тебе эти проклятые краски и треноги выпишет…
– А мне не надо, мне и свинцом привычно. Я всяко умею. Вот, готово! – Угрь с поклоном подал лист, а сам на всякий случай отсел от греха подальше.
На листе – старик в морщинах, усталые глаза под высоким лбом со впалыми висками, сверху ермолка. И покляпый хищный нос. И уши торчком. Смесь орла с волком! И взгляд настороженно-пытливый, как у стражника из чистилища, где пропуска на тот свет выдают.
Вначале вспыхнул – «неужто я таков стал?» – велел снять тряпку с овального зеркала на полке, подать ему. Стал вглядываться, печально удивляться:
– Ну да, ну да… Так… Так оно есть… Аха… Кожа смята… Нихтс цу махен…[152] – сам думая: «Чудно́! Как живой на парсунке! Ну и ну! Да у него руки золотые, хоть и черны! От работы черны, а не от борзых дел!»
Велел уместить рисунок на стене, Угрь, вытащив из сумы берестяной коробок с гвоздочками, живо приладил лист. Подал свой кара-даш Угрю:
– Вот, жалую! Чёрным пишет. Кара-даш из Исламбула! «Кара» по-ихнему чёрный, а «даш» тоже какая-то дреботень. А такую красу неземную видел? – решил не остаться в долгу, показав Угрю трубу-веселуху; тот приник к ней, стал восхищённо ахать и охать, вертя хрупкую вещицу. Заметив, что грязные от свинца пятерни пачкают игрушку, вырвал трубу и водрузил в футляр. – А если меня через время опять нарисовать, я такой же буду? И парсуна такая же будет?
Угрь был уверен: нет, если опять нарисовать, то рисунок будет тот же, да не совсем тот – сие зависимо не только от теней и света, но и от того, что рисуемый человек в это время думает; если о хорошем думает – одно лицо выйдет, если о дурном задумывается – иное получается…
Остановил его:
– Но-но, смотри у меня, борзоязыка! Какое дурное может быть? Знаешь ли, что всё, что государь думает, ему Бог внушает? Что у царя в голове – то от Бога! А от Бога плохое разве бывает? – на что Угрь бесстрашно возразил:
– А царь разве не человек? На толчок сходить али крендель съесть – это тоже ему Бог говорит?
Это рассмешило. Вот срамец, бесстыжие глаза! Тут послы да короли немеют, а этот мокроблуд язык распустил!