Украдкой вытащив из тряпицы ещё одну горошину опиумного зелья, закинул её в рот и запил холодным настоем. И волнение улеглось, на душе расцвела горячая сирень, вернулся к разговору:
– Ну а твой дрочливый грех небольшой. Отцы церкви даже советуют рукоблужданию не противиться, чтобы иноки от похоти не перепухали, как клопы, тяжёлой кровью. Ещё Василий Великий рёк: если вся сила на борьбу с бесями уйдёт – что для Бога останется? Этого-то и надо нечистой силе – человека с хорошего на плохое совлекать, обессиливать! Не лучше ли дать бесям сразу, что они желают, и освободиться от пут? Пусть они твоё семя хватают и своей дорогой идут, а ты – своей. А? Как думаешь? Не лучше ли с бесями мир заключить, чем войну вести? – говорил вкрадчиво, исподволь наблюдая за рисовщиком.
Тот, не будь глупец, старательно качал головой:
– Нет, нет, не лучше! Никогда не дружился с бесями, нет, не было такого!
– А зря не дружился! Мой духовник, когда я ему на исповедях жаловался на любострастие и рукоблудие, кое в паху жжёт, а голову в обиталище похоти превращает, говаривал: «Это тебя беси гложут – бабу со всех сторон, как куклу ребёнку, показывают, совращают, ибо всякий вид бабы греховен, даже если она сама примерна и смирна. Баба тлетворно греховна одним своим видом – что блудница, что монашка. Она не хочет, да губит, топит человека в похоти, как праматерь наша Евва, искуса не сумевшая превозмочь!»
Угрь отмахивался со страхом:
– Чур меня! Чего я буду с бесями хороводить? Мне и так хорошо!
Расплываясь в озерце блаженной неги от ханского зелья, примиряюще махнул рукой:
– Да разве ты виновен, что баба одним своим видом вредоносна? Басурмане не дураки, что своих баб хламидами завешивают, чтоб смущения в народе меньше было. Да что там говорить! Среди всего женского народа чиста и непорочна только одна – Богородица, Пресвятая Дева Мария! – Перекрестился. – А все остальные – грешны, грязны, пошлы и беспросветны. И лучшая из них змея, не нами сказано!
Тут Угорь возразил:
– А Евва? Она разве не святая?
– Кто, Евва святая? Да ты спятил ли? Евва – первая и главная грешница и прелюбодеица! – вспылил, напомнив, что о праматери Евве в Библии только два слова сказано: была, дескать, из Адамова ребра сотворена жена и вместо благодарности тут же отдалась змею, чем обрекла род человечий на вечные муки работы и детородства. Вот и все её заслуги! А как Евва жила на земле, что делала, где похоронена – даже неведомо: то ли в Сарацинии, в аравийских песках её могила, то ли в Индии, под пальмовым древом. Да какая разница? Для Бога Евва умерла в миг своего грехопадения! Она и в раю, и на земле была грешна, да ещё как! Куда хуже, чем в раю! Ведь она стала жить со своим сыном Каином, чтоб человечий род не пресёкся! Как так?.. А вот так! Тогда ведь на земле не было других баб, кроме Еввы! А Евва родила трёх сыновей – и всё! На ком же тогда её сын Каин женился? А? Он, к слову примолвить, был сыном Еввы, но вовсе не от Адама, а от змея, хотя это ничего не меняет: матери с сыном жить в похоти никак не гоже!
Угрь угодливо поддакнул:
– Да ещё с полузмеем! Содомия звериная выходит!
Согласен был:
– Так-то оно получается! Ладно. Говори, в чём ещё грешен? Крал? Воровал?
Угрь склонил нечёсаную голову:
– Бывало, государь… Снедь, хлебово, хрумку… От голода…
Кивнул:
– И этот грех невелик, со мной в детстве тоже бывало. От голода можно. Голод не тётка, пирожка не подаст. Вот от сытости – нельзя воровать! А людишки воруют больше от сытости, чтоб ещё больше нажраться. Малый вор буханку украдёт, а большой – всю пекарню!.. А тебе твои парсунки продавать удаётся? Кто-нибудь за них деньгу платит?
Угрь насупился:
– Мало дают. В тот день, когда боярин Биркин меня в Вологде заприметил, я семью уличан нарисовал, семерых, да все в шубах – а они мне всего копейку дали. Лист и свинец больше того стоят!
Заглянул Прошка, спросил про обед.
Велел с этим подождать, принести пока на заедки строганину с кашей, а Угрю отдать тот кусок вяленого мяса, что Ахмет-хан в прошлый приезд привёз.
– Эта басдирма[153] зело вкусна, и тебе надолго хватит! Ну-ка, подай мне тот ларец со стола! – На ощупь вытащил монету и не глядя кинул Угрю: – Лови. Больше голодовать не будешь. Я тебя к делу пристрою. В Разбойную избу определю. В Приказы. Ещё куда… Это дело нужное: мы какую-нибудь бумагу просителю даём, а ты рисуешь с него парсуну и печатью к бумаге крепишь, и все знают, тот ли он человек, на кого бумага выписана, или вор, чужие бумаги покравший… Было уже такое, не приведи Господь! Харч и кошт тебе будет. Пока же, если желаешь сшибить деньгу, приказываю тебе всех моих стрельцов, кои тут, в крепости, обретаются, на листах изобразить и внизу имена вывести. Пусть каждый по четверть копейки заплатит, не обеднеют!
Угрь оживился, сказав, что можно бы и по полкопейки цену брать, а имя лучше назади листа писать, чтоб рисунок не портить.
Беспечно махнул рукой:
– Пиши где хочешь, хоть у них на лбах! Бери пусть бы и копейку, мне не жаль! Я им плачу́, а они – тебе, вот и выходит, что это я тебе плачу́ через них. Всем польза. Работай, хотя я всех моих стрельцов и в лицо, и по именам знаю. Да что там стрельцы! Мне все воеводы, наместники, князья, бояре, мастера, наёмники, дьяки, выборные мужи, судьи – все до седьмого колена известны, я всех помню, у меня память алмазу подобна!
Ещё хотел от избытка опийного благорасположения предложить Угрю нарисовать бессильную дочь Евдоксию, но вовремя поостерёгся: как бы хуже не вышло – кто их, малёвщиков, разберёт, не без шашней тут с нечистой силой. Вдруг, увидев это рисование, беси подумают: вот, болезная Евдоксия уже нарисована на память, чего ждать, готово, тащи её душу в треисподнюю, сатане!
Зелье привело его в лоно покоя. Всё вокруг покрылось благостным налётом нежной ласки. И веки приспускались от блаженства, и тело пропадало, истаивая в воздухе, и норовистое «я» пыталось выпрыгнуть из души, как птица из клетки, улизнуть в небеса, рвалось восвояси. Но, замирая, в последний миг ухватывал его, по-птенцовски дрожащее и трепетное, и всовывал обратно в застенок тела, не давая улететь, не разрешая покинуть бренную плоть.
Этот рисовщик был ему чем-то приятен – от него исходила спокойная безмятежность. И парсуны его нравились всё больше. А само рисование казалось похожим то на бесьи проделки, то на ту голую, без человеческого голоса музыку, кою однажды услышал поздно ночью, когда забрёл в школу пения, где сразу, из сеней, узрел слухом что-то очень тонкое, щемящее, воздушное, порхающее, ласковое. Замер у дверного косяка, не в силах оторваться от благоуханных звуков, кои на разные лады повторялись – словно душа вилась в погоне за своей тенью, и ныла, и скорбела, и спешила за звуками, и никак не могла их достичь. Скорбь звуков была чиста, обещала впереди что-то хорошее, радостное, уводила всё дальше, в нежную влажность первородной тьмы, а мелодия врастала, всасывалась в мозг, покрывала всё сущее цветущим садом.
Оказалось, это распевщик Голышев, один, при свече, играет на тихогроме. На вопрос, что есть сие божественное, ответил, что это сочинение Каспара Отмайера, немца из Верхнего Пфальца, – музыка без пения, называется «фуга», где одна и та же мелодия повторяется на разные лады; у латинян теперь всё больше так, без пения, играют, чтоб голос от музыки не отвлекал, ибо музыка не нуждается в словах, в ней самой уже всё заложено, да к тому же слова могут быть и от сатаны, а музыка – только от Бога. «А у нас без пения только скоморохи на свиристелках и бубнах бренчат!» – с досадой подумалось тогда, и попросил Голышева играть ещё, и провёл у него некоторое время, влюбившись в эти звуки, в само слово «фуга» – мягкое, пушистое, юркое, как молодая норка.
Мысли о музыке и пении привели его к таким словам:
– Собирайся, Угрь! В школу пения заглянуть надо, детей срисовать. Они вырастут, посмотрят парсунки – и будут знать, каковы в детстве были. И мой тиргартен навестим. Иди, жди меня за дверью. А эту басдирму спрячь, пригодится голод перебить, тавридцы зело хорошо вялят и мне в подарки присылают. Прошка, телепень проклятый! Одеваться! И ещё шарик подай! Тебя не спрашивают, что ты своей дурной башкой думаешь! Будешь меня пиять – напущу тараканов в печень!
– Как это – тараканов в печень? – с весёлым интересом спросил Угрь, складывая свои пожитки, но, услышав в ответ: «А очень просто: в боку дырку пробью и туда тараканов напущу!» – сразу присмирело замолк, как бы в первый раз осознав, что царь, в отличие от всех других людей на свете, любые и лю́бые ему угрозы может перевести в дело.
Как следует укутавшись в длиннополый затёртый тулуп (предпочитал старое, разношенное, а новое надевал для приёмов и выходов, с охами и ахами), выбрав шапку потеплее и заставив Прошку сожрать клопа, пойманного на постелях (хотя слуга и клялся, что клоп сполз с грязного рисовщика, пусть тот и жрёт), отправился из кельи и дал стрельцам снести себя по крутым ступенькам.
Снег лежит по двору, на крышах, куполах, озаряет блёстким светом божий мир. Всё бело, чисто, непорочно, девственно. Да, всё в иных землях есть – а такой снеговой красоты нету! Снег и мороз всё чистят! Воистину летом Русь красна от грехов, а зимою бела от покаяния, под снежным покровом душу свою зализывает. Спасибо, Господи, и за лето, и за зиму, и за всяческую Твою благодать к нам, ничтожным!
Чёрными пятнами – вороны на Распятской колокольне и робкие богомольцы у церкви, хоть был приказ нищебродов и христарадин в крепость не пускать. Старый Власий шаркает лопатой по ступеням крыльца:
– Только счищу – опятки нагрянет. День да ночь – время прочь!
– А чего дивиться – осень, грудень, пора! Скоро Михайлов день. Снегу радоваться надо, а ты всё попёрдываешь, – шикнул на старика, думая, что в наступающий праздный день в честь архангела Михаила следует обязательно помириться с домашними, хотя осталось от родни – всего ничего: бака Ака и слабосильный – ни жив ни мёртв – князь Иван при ней. Из Москвы сын Феодор с невестой Иринькой Годуновой прибудет. На Ириньку посмотреть – всегда глазу отрада: губки сердечком, щёчки румяны! Правильно сделал, что взял её с братом, двух сирот, к себе на воспитание, – много утех доставили… Да и женой она будет Феодору нужной, он сам маламзя и богомольник, а она нрава крутого. Если когда к Феодору престол перейдё