Тайный год — страница 85 из 136

т – авось она вывезет. Их свадьба – дело уже почти решённое, хотя Феодор и брыкается, в монастырь вместо брачного ложа просится. Ничего, Иринька его образумит, к ложу приохотит! Если что – и мы поможем, по-отечески…

– Эй, Угрь! Где ты? Не помёрз? Сойти помоги! – Стал оглядываться с крыльца, боясь скользких ступеней, придерживая шапку и чутко вдыхая холодный воздух.

– Я тут! – Рисовщик, бренча заплечным скарбом, подбежал наперегонки со стрельцом, помог спуститься под ворчание Власия, чтоб ноги осторожно на ступени клали, не топотали зело – как бы не оступиться на ледяной корке:

– Её чисть – а она растёт, как оглашенная!

Дрожливо держась за перила и за плечо Угря, не поленился ответить Власию:

– Короста сия яко грехи наши: их замаливаешь, а они опять нарастают адской бронёй. Лёд хоть сбить можно, а с грехами куда? С ними в рай пропуск не получить! – на что Власий, откладывая лопату и вытаскивая из-под крыльца ручной скребок для льда, ответил:

– А жарким покаянием их растопить – и всех делов! – что вызвало смех:

– Да уж! У иного грехов столько, что если их топить, то новый потоп взбеленить можно!

Не успели отойти, как, что-то вспомнив, крикнул стрельцам:

– Идите из моей кельи трубу принесите!

Стрельцы застыли в страхе:

– В твою? Как смеем? Кую трубу?

– Дозволь, я принесу? – вылез Угрь. – Я знаю. Волшебную.

– И пряников у Прошки захвати – к детям идём, порадовать надо!

Угрь сбегал. Принёс трубу-веселуху и пряников в чистой тряпице.

Распихал трубу и пряники по навесным корманцам в изнанке шубы:

– Как же к детям без гостинца?

Дорога в школу музыки вела мимо сарая. Сделал знак Угрю:

– А ну, сюда! Юрода нарисуй! Вдруг он завтра преставится – хоть парсуну буду с убогого голыша иметь! – и втолкнулся в хлипкую дверь сарая.


У юрода Стёпки гости – дурачок Балашка. Уплетают краюху, зачерпывая ломтями из миски что-то вроде студня. На земле расчерчены клетки, в каждой – мелочь: камушки, жук без лапок, куриная дужка, обледенелый клубок ниток, обломок кляпыша, дохлый мышонок. Тут же валяются хлебные кубики с точками.

– Бог в помощь, люди божии! – сказал, жестом успокаивая стражника: тот обомлел при виде царя так, что выпустил из руки бердыш, упавший с гулким бряком на мёрзлую землю.

Убогие, перестав жевать, настороженно, исподлобья уставились на пришлецов. Стёпка схватил миску со студнем и спрятал за тощую голую спину. Балашка стоял на коленях, упираясь непомерно длинными руками в землю. Шапка и зипун на нём были из тех, что ежегодно вместе со старым бельём и хилой обувкой жертвовались из царских запасов в остроги и монастыри.

Приказал Угрю рукой: «Рисуй их!» – а сам, сев на табурет, где до этого сидел стрелец, ласково спросил:

– Что играете? Клетки тут у вас, вижу. В чатурку наладились? Или в тавлу?

Стёпка что-то грубо рыкнул, а Балашка охотливо объяснил:

– В ду́ши игра… Убьём – возьмём! – и, схватив цепкой лапой хлебные кубики, швырнул их: – Видал-миндал? Это – мне, это – Богу, – стал елозить чёрной мозолистой пятернёй по клеткам, тронул жука, камешки засунул за щеку. – А Стёпке – шиш!

Стёпка неодобрительно глядел из-под набрякших век и тихо, напряжённо урчал, как пёс, коий злится и трусит одновременно. Страшно было смотреть на голое посиневшее тело юрода, на лиловые нестриженые когти, красный нос, лохмы волос.

Постепенно урчание Стёпки перешло в различимые звуки, он с железным грохотом затряс цепями, зачастил скороговоркой что-то вроде «игре не мешай, пшёл своей дорогой, делай своё злое, нас не смущай».

– За что так опалился на меня, Стёпа? Какой уже день злобишься, а я тих стал, как агнец Божий! В монастырь собираюсь, Христовой пищи алчу, – с неудовольствием попытался усовестить юрода, но едва успел увернуться от дохлого мышонка, швырнутого с криком:

– Вот пища собаки всеядной! Пищи́, пищи́!

– Что ты, Стёпа! Успокой мятежный дух свой! – уже зло ответил, но пересилил себя, подобрал с клеточек куриную дужку, предложил юроду: – Давай в «бери и помни» играть! Ломай косточку, загадывай желание!

На это юрод, гремя цепью, закрутился на месте, как собака за хвостом, принялся в голос лаять.

Вздохнул. В сердцах кинул дужку на пол и приказал отвести Стёпку с глаз подальше в слободу, дать ему угол на базаре, но с цепи не спускать и записывать всё, что юродом будет говорено, хотя очень уж зол и привередлив стал в последнее время.

– Ещё и дохлятиной кидается! – добавил обиженно, по-детски. – Ничего, от святого можно… Стёпа в норове, пусть его… Ох, ногу отсидел! – и заковылял к выходу.

Пошли дальше.

Смущённый, обдумывал слова и злость юрода. Неспроста! Плохой знак! Бывало, Стёпка и раньше ярился на него, но не подолгу, а тут что-то затянулась опала блажного.

Угрь, желая развеселить, показал изображения юродов.

Это понравилось:

– Напиши число и где рисовано. Ну их, убогих! Никто не знает, что у них на уме. Изумки Божьи! У добрых людей мысли чрез сито разума процеживаются, а у юродов прямо из мозга на язык валятся и чрез рот наружу вылезают, как рыбы скользкие. Если убогого слушать – можно узнать, что народ думает, юрод ведь – людской бирюч.

Угрь сообщил, что в земле Брабант жил рисовщик Питер Бройгель, зело великий, у коего на парсунах разные рыбы друг дружку пожирают, одна из другой выпадая и в другую впадая точь-в-точь, как мысли людские.

Горестно покачал головой:

– Да? В Брабанте? А как мне сие увидеть? Где? Каким макаром? Ежели я в Брабант поеду, то недруги тут престол захватят. А в Европии все от страха передохнут: как же, Иван Кровопийца, Иван дер Шреклихе пожаловал собственной персоной, прячьте маленьких детей, он их с маслом кушать любит! Ох, Господи! И что это за му́ка – быть государем! Ничего нельзя: ни ехать, ни смотреть, ни по улицам походить, ни на баб поглядеть – а зело дородны, персясты, говорят, фряжьи бабы, особливо на севере. Вот тебе бабы не даются, а мне сами в руки лезут, но все так лживы, обманны, корыстны, хитры, подхалимны, жадны, что и смотреть на них тошно!

И со смешанным чувством вспомнил, как однажды свезли ему в Кремль со всех краёв тысячу самых смазливых девок на выбор. Когда столько бабья вместе узрел и унюхал, стало вдруг так отвратно на душе, что тут же всех разогнал, правда, каждой девке плат, шитый золотом, на прощанье подарил. И долго потом женский вид на дух переносить не мог.

Угрь важно согласился:

– Понимаю. Одна собака – хорошо, а стая – противно! А бабы!.. – И безнадёжно махнул рукой.

Он поправил треух, спадавший по черепу:

– Да, хитры, подлы… Да знаешь ли ты, что до Маконского собора попы всё решали: есть ли душа у баб, из Адамова ребра сотворённых, – ибо какая душа у кости? А если душа всё ж таки есть – то у всякой ли бабы или есть совсем уж бездушные? – с горечью вспомнил Евдокию Сабурову. – Да все мы грязны! Чиста только Богородица! Ну, и дети, да и то только до первой щетины, до первых месячных луновений!.. Увидишь сей миг моих певчих птенцов, им, слава Богу, ещё до крови и бороды далеко! – резко закруглил разговор, посохом толкая дверь школы пения.


В сенях ключарь Мосов натягивал струну на видавшую виды лютню, зажав пузатый бок меж колен, левой рукой удерживал гриф, а правой наворачивал на колышек блёсткую струну. Рядом на лавке – помятая чаша, по запаху с чем-то хмельным. Надкусанная сайка. Из-за двери – звуки и голоса.

– О, государь, здрав будь! – прямо с лавки, с лютней в руке, Мосов сполз на колени и уткнулся лбом в половицы; от него, увешанного ключами по поясу, шёл резкий запах железа.

Недовольно повёл носом, взял чашу, понюхал, приказал Угрю отпить:

– Ну-ка, что он хлобыщет?

– Сивогар, – ответил Угрь, с жадным храпом допивая из чаши и отколупывая от сайки.

Выхватил пустую чашу и шмякнул ею стоящего на коленях ключаря по голове:

– Ты с чего это вино в будний день? За тобой не водилось! И взят был в ключари за резвость и смекалку, коими твоя родня отличалась! А ты?!

– Государь, лечусь, болен, простыл, вчера подвалы с припасами осматривал, помёрз, выпил, чтоб полегчало, лекарствие, – пряча глаза, зачастил Мосов; вслед за перегаром и железным запахом потянулся перезвон ключей.

– Смотри у меня! Сам знаешь: пьяному море по колено, а лужи – по уши! Не то живо в слободу отправлю, а заместо тебя кого нового возьму! – Мосов, стоя на коленях, скорбно склонился лбом до земли и замер. – Вставай! Что у них там? – щёлкнул посохом в дверь.

Ключарь встрепенулся, со звоном поднялся:

– Я вот… чиню… Дети шалили, Кузя девахе по плечу заехал, струна лопнула… Такой егоза! Голыш его даже к лавке привязать грозился. А они там, – мотнул головой на дверь, – к Михайле-Архайле твой канон учат!

– Михайла-Архайла! – передразнил. – Это у вас так быдло говорит, а у нас это – великий день архистратига Михаила, балда!

– Бабка моя из Полоцка так говорила, а я – что? – буркнул ключарь, кланяясь и пытаясь поцеловать руку.

Отпихнул его:

– Ещё на питье поймаю – в чане с сивухой утоплю! – и на цыпочках приник к двери, радуясь по-детски: «Мой канон учат!»

Да, это он в трудные ночи сочинил канон архангелу Михаилу и пел его сам и другим давал петь, и всем нравилось. Ещё бы! Кто, как не этот великий архистратиг, достоин почитания и певной хвальбы? Кто перенёс в рай души Авраама и Богородицы? Кто отвёл реки, в коих язычники хотели утопить благочестивого Архиппа? Кто запретил Батыю идти на Новгород? Кто отогнал монголов от Руси? Кто одним своим видом заставляет бесей с визгами закапываться в норы по болотам? Всё он, великий водила Небесного воинства, крылатый серафим на белом коне, в золотых латах, разящий нечисть с криком: «Ми-ка-эл!» И в детстве бака Ака каждый раз накануне праздника рассказывала ему об этом сильном архистратиге Господнем, заканчивая одинаково:

– Архангеле Микайле буди созива мертве на Суднем дню, а одмах он охраняе врата Неба с Петром-управником! Он – наивелики ангеле!