Тайный год — страница 97 из 136

[174] долго писать не сможете – никто на ваше иго добровольно не согласится!

Ахмет-хан, уклоняясь от этих разговоров («я тавридец, не осман»), вытащил мешочек и с поклоном протянул его: это подарок, зёрна кавы, их надо пить, очень вкусно.

– Что? Подарок? Этих терьяков и мазей у меня пруд пруди. – Небрежно извлёк несколько зёрен, раскусил одно – крепко, горько! – Ну спасибо за такую гадость – горечь одна! Ты чего мне привёз? – И, не слушая объяснений Ахмет-хана (каву надо молоть в муку, варить на воде и пить, отчего бодрости прибавляется), кинул мешочек на полку. – Мне и своих горестей достаточно, чужих горчин не надобно! Тогда и у меня будет для тебя подарочек, не взыщи… На сладкое – сладким отвечаю, на горькое – горьким…

И, кряхтя, поднялся с мутаки, проковылял к двери – узнать, готов ли неожиданец. Увидел в предкелье Прошку, рядом на лавке – что-то, покрытое грязной холстиной.

Под тканью был обнаружен поднос с птичьей клеткой. На подносе скукожен мёртвый воробей, пяток мятых стрел. В клетке копошились мышь и лягушка.

Вид у подарка был жалкий. А ведь хотел величественно послать эти знаки Девлет-Гирею, как царь скифов Идан царю Дарию, передав на словах: если Гирей не улетит, как птица, из его, московского царя, пределов, если, подобно мыши, не скроется в земле, если, словно жаба, не ускачет в болота, то будет разбит ударами вот этих стрел. Но как Гирей улетит птицей, если птица мертва? И лягва едва дышит… И у стрел оперение счахло – пьяной дугой лететь будут…

– Почему птица дохла?

– А кто знает? Жива была, – промямлил Прошка, отводя глаза. – Мышь у Силантия отловил… Лягву в такой холод поди найди… Еле поймал!

Внезапная пузырчатая яростная досада взыграла на всех: ничего-то эти чурбаны сделать не могут как надо!

Ударил ногой по клетке. Та полетела на пол, из дверцы выскочила мышь. Едва успел каблуком раздавить её. Огрел подносом Прошку по голове и принялся совать ему дохлого воробья в рот, громко и яростно шепча:

– Гадина! Жри! Будешь знать, как приказы исполнять! Повешу как собаку! – Прошка мычал, мотая головой, рта не открывая.

Но больная рука дала о себе знать. Пинком отшвырнул слугу:

– Убрать всё это! – и, слыша, как Прошка кинулся на лестницы, вопя: «Господи! То лови, то брось, то жри, то сдохни! Муки адовы!» – не поленился крикнуть в ответ: – Заткни хайло, таранта, не то хуже будет!


В келье Ахмет-хан, оставленный сидеть на ковре перед нардовой доской, вдруг оказался стоящим посреди покоя.

– Ты чего это? – возбуждённо схватил посла за отворот халата. – Искать? Воровать? Почему стоишь, не сидишь?

Ахмет-хан в страхе закрылся ладошкой, другой рукой показывая куда-то себе за спину и лепеча что-то вроде «пошешуй, пошешуй…».

А! Это! Почечуй! Похлопал посла по щеке (украдкой проверив рукой коробушку в калите, а глазами – вещи на полке):

– Он у тебя каков – наружу в шишках вылезает или внутри терзает? Шишки хорошо осиновым листом оборачивать, а ежели внутрях свербит, то в оход нагретый берёзовый штырёк вставить – зело помогает! Ну, садись на мягкое, не умрёшь! – толкнул дрожащего посла на мутаки, а сам с кряхтом и кряком прилёг напротив в подушки.

Полюбовался на смятение посла. Выволок ожерелье. Значительно напомнил, что ему всё равно, кто сдаст Кудеяра, – лишь бы сдали. Стал играть ожерельем, пускать блики по келье, расхваливать камни:

– Сей рубин зовут лал… Лал зело ал! Свет на весь зал! Камень камней! Сто́ит целой Индии! Его носить – все недуги уйдут без оглядки, сон будет сладок, сердце перестанет трепетать… вечная молодость… много чего… Тимур недаром его не снимал! О, Тимур был велик! Мощи святого Даниила к себе в Самарканд перевёз, не побоялся креста – и был награждён. Город его стал неприступен и богат, а мощи, говорят, всё время растут вместе с гробом и уже не помещаются в склепе. Так-то! А рубином оттого зовут, что по-латыни «рубелло» – красный.

Ахмет-хан, уважительно поджав губы и качая головой: «О, рубелло, яхши!» – кратко, но зорко взглядывал на ожерелье, прикидывая, где может прятаться этот абрек Кудеяр, старший брат царя, законный московский владыка по старшинству и роду, коего царь Иван, оказывается, так боится, что за него небесную драгоценность с великого Тимур-ленга, да продлит Алла его имя в веках, не жалеет отдать!

– Ну, договор дороже денег? Жаксы[175], старый прохиндей? Про этот камень пока никому не говори, не то плохо будет… – предупредил, пряча ожерелье в тайный корманец.

Ахмет-хан развёл руками – не дурак, кому скажу?! Сам всё узнаю, уши есть, языка не надо! И присовокупил, что только живущий у воды знает броды, а на хорошую еду всегда найдётся злая голодная ложка, коя эту еду захочет сожрать, – зачем же отдавать, если можно самому всё тихо-тихо подъесть?

Кивнул:

– Вот именно – тихо и смирно. А скажешь – тут же явятся, удушат. Сам же говорил, что твоего племяша, золото перевозившего, в караван-сарае ограбили и чуть не убили!

Ахмет-хан скорбно качнул головой: племяш не золото, а мешок с хашишем перевозил, а этот товар хоть и дорог, но не дороже золота – а всё равно ограбили!

Слово было знакомое, но забытое.

– Хашиш? Еда такая, что ли, сарацинская? Сладость? – Услышав, что хаш – это снадобье из травы, от коего нега и радость в человеке поселяются, вспомнил: – А, вроде как зелёные шарики жевать? (Московская мелкая татарва воровала из мешков на базаре эти шарики, похожие на зелёную крупу, совала в рот, а потом целыми днями плевалась чем-то жёвано-зелёным.)

Ахмет-хан улыбнулся: нет, шарики – это насвай, для дурости. А хашиш – для мудрости. На Востоке все душевные раны лечат хашишем, а телесные – ханкой. Хашиш – это пыльца кеневир-конопли, растёт в Индии, Белуджистане, много ещё где:

– Вота тута! – Посол полез куда-то глубоко в халат и с гордостью выложил на доску упругий шарик с грецкий орех, небесно-зелёного цвета, запаха острого, пряного, терпкого, соснового.

Взял шарик и, открыв рот, сделал вид, что хочет проглотить.

Ахмет-хан взволнованно замахал руками: нет, нет! Нельзя! Плохо будет! Надо разделить на четыре части, поджечь и вдыхать дым!

– Что это, ладан или мирра, чтоб его поджигать? – недоверчиво переспросил, вспоминая, однако, что в Табасарани тоже жгли в чашах какую-то душистую траву, отчего становилось весело и спокойно на душе, и велел Ахмет-хану положить шарик на полку, где покоились мешочек с этой новой горькой кавой, медведь из белой кости, баночка с терьяком, серебряная птица, пузатые часы, снятые со Штадена, золотая коробочка с калом Будды и туесок со смолью из спермы оленя.

Ласковым кивком и движением руки отпустил Ахмет-хана:

– Иди! Буду ждать от тебя вестей! Да побыстрее! – проследил с завистью за неслышным уходом мягких татарских сапожек: небось теплы, изнутри мех, на пальцы не давят, особой выделки – таких в Московии не найти…


Крикнув в дверь стрельцам никого не пускать, прилёг отдохнуть.

Но, согревшись о кроля, в круговерти мыслей (рубины, кадки, волчевидый вурдалак Яхонт, роскошная шуба, дохлые птицы) не смог заснуть, мучимый лютым звериным любопытством – что Клоп выбил из колдунского слуги?.. За полдня мог многое выведать! Ох, как не хочется спускаться в подвал, а надо!..

Начал было отговаривать себя: куда тащиться?.. Рука поранена, ступеньки круты, ноги болят, в затылке – свербёж, от любого скрипа половиц, мелкого взвизга дверной скобы пронзительный перезвон внутри головы метаться начинает. Но любопытство пересиливало, и что-то властно и жарко вторгалось в уши: «Иди, смотри, слушай!» – и он был покорен приказу ангела-хранителя, невидимого нимба с глазами, кружащего вокруг него с первого мига извержения из материнского чрева в мир (Мисаил Сукин даже открыл ему имя его сторожа-херувима – Хи-Лекаб, охранник всех, кто родился в последнюю седмицу августа-серпня).

Вылез из-под перины, нашёл за иконой тряпицу с ханкой, спрятанной даже от Прошки. Запил один шарик остывшей урдой. Тихо одевшись в самое затрапезное, натянул на череп меховой чебак, прихватил посох и тайком вышел по чёрному ходу.

Миновав громадные, в два жилья, закрома с припасами, внезапно свернул к узкой двери и очутился на щербатой лестнице, ведущей в подвал. Знаком приказал онемевшим стрельцам помогать. Боком, одной ногой, по-детски, спускался, бормоча, что в аду, верно, лесенки поудобнее будут, чем эти, ещё в доматушкины времена выбитые. Хотя чему удивляться? Весь дворец – не что иное, как разросшаяся церковь с пристройками.

На последних ступенях пожалел о том, что припёрся в это вонючее пекельное место, где стоял душный запах крови, тухлятины и грязных тел. Но делать нечего – не тащиться же назад?..

В каморе, длинной, как гроб, за грубым столом сидят на колодах Клоп в раскрытой до креста красной рубахе, бледный доктор Ричард Элмс и Ониська без шапки, писарем. На столе – черниленка с пером, испещрённые буквами бумаги, свечи, кружки с квасом, калачи, нагайка в крови. По стенам висят обычные мужицкие нехитрые снасти: топоры, вилы, грабли, серпы. Если б не дыба, колодки и мясные крюки с потолка – можно за слесарный сарай принять.

При его появлении все вскочили, опустили глаза.

На соломе, сжавшись в смуглый комок, стоит на коленях курчавый Пак: лицо в синяках, из надорванного уха – струйка крови. С головы явно вырван клок волос. Рубаха порвана до пупка. Левая рука висит плетью. Но чёрные глаза смотрят осмысленно, хотя можно было ожидать, что после допроса Клопа индец останется без человечьего облика.

– Где Шиш?

Клоп ворчливо отозвался:

– С него пользы – как с моего кала пули! Услали в дом к колдуну проверить, правду ли этот курчавый облизьян говорит, что на чердаке у его проклятого хозяина ещё трупцы висят, сохнут, сушатся. – Доктор Элмс скорбно подтвердил кивком головы: да, динер Пак так сказал, this is true[176]