А все остальные, кто во дворе, включая даже и нетрезвого с самого утра одноногого баяниста дядю Колю, и вовсе нас не замечали, что было даже и несколько обидно.
Примерно в тот же самый момент мой старший брат, уже пятнадцатилетний почти что круглый отличник, на коммунальной кухне, умываясь под рукомойником, комически отфыркиваясь и сдувая мыльную пену с губ, дурным голосом, заметно фальшивя и слегка меняя слова, подпевал висевшей на ободранной стене черной тарелке-радиоточке: «Кипучая! Вонючая! Никем не победимая!»
Женщина со странным именем Ганя неопределенно хмыкала и почему-то озиралась по сторонам.
А Сергей Александрович Фомин, летчик в отставке с больным сердцем, проходя мимо, слегка, шутливо проходился своей большой рукой по его затылку, как бы говоря: «Ну, ты это, не очень-то». И, в общем-то, улыбался.
Потому что праздник. Потому что вообще-то все хорошо в этом мире, и все целы, и нет войны.
А страшно почему-то не было. Мы не боялись почему-то совсем. Даже и в голову такое не приходило. И даже взрослые почему-то не боялись. Даже не знаю почему. Видимо, потому что его уже не было.
Я помню длинный рассказ женщины со странным именем Ганя про какого-то своего дальнего родственника, знаменитого среди своих родных и знакомых не столько тем, что он много и часто женился, сколько тем, что его разнообразные разводы всегда имели какие-то анекдотические причины.
С одной из своих жен, например, он расстался потому, что она невыносимо храпела. А самым для него оскорбительным было то, что она это яростно отрицала и категорически утверждала, что это храпит он. Он потерпел, потерпел и ушел к маме, взяв с собой только две пары штанов.
«А мог бы и совсем без порток убежать! – говорила Ганя. – Так она его допекла».
Другая жена изменила ему с соседом по лестничной площадке, с которым она регулярно встречалась около мусоропровода, когда выбрасывала мусор, или около лифта, а то и в самом лифте. Она сама призналась в этом, объяснив свою измену тем, что ей стало его ужасно жалко. «Он так смотрел, прямо как собака», – говорила она своему мужу. Ну, и они разошлись.
«Блядь, в общем, оказалась», – лапидарно резюмировала Ганя.
А еще одна, которая ему поначалу ужасно нравилась и за которой он долго ухаживал, скрыла от него свою фанатичную приверженность модному тогда поветрию – уринотерапии.
«Ну, ссаки пила. Для здоровья. Дурочка совсем», – пояснила Ганя.
Ему это – что, в общем-то, нетрудно понять – нравилось не так чтобы очень, но он решил отнестись к этому толерантно, поставив, впрочем, одно, тоже вполне объяснимое и не вполне, надо сказать, обременительное условие: для этих дел он выделил ей определенную и легко запоминающуюся чашку с веселой картинкой на боку и настоятельно просил пользоваться для этих ее оздоровительных целей только ей, и больше никакой другой. («Отсюда, – говорит, – пей свою руину. Ну, урину, какая разница! А остальное не трогай!»)
Но она по рассеянности время от время путала чашки, и он никогда не знал точно, в какой чашке что было налито до того, как он собирался попить чаю.
В общем, с ней он разошелся тоже. («Иди, – говорит, – отсюда и лакай свою дурину где хочешь! Только чтоб не здесь!»)
А уж потом он больше не женился.
«Так и живёть один. А ведь культурный человек, инженер по электролампочкам. Инфаркт уже был. Правда, пока всего один».
Я помню, как посреди кухни на шаткой табуретке сидел одноногий и не очень трезвый дядя Коля с баяном. Он играл на баяне и пел «На границе часто сниц-ца дом рад-но-о-ой…»
А женщина со странным именем Ганя вытирала влажные глаза фартуком. Всплакнула ли она от песни или от того, что в этот же момент резала лук для котлет, – кто знает…
Я помню клубящихся в густом котлетном дыму теток в разноцветных халатах, вертлявого мальчика Костю, пытавшегося вытащить из-под тумбочки закатившийся туда резиновый мячик, полоумного седого Соломона, стоявшего в дверях с шахматной доской и бессмысленной улыбкой, помню все.
Нюра
Такая была в Тайнинке Нюра. Не тетя Нюра, просто Нюра, женщина без возраста, без биографии, без каких бы то ни было зубов, в вечном синем сатиновом халате, в сером платке, в галошах на босу ногу. Техничка в нашей одиннадцатой школе. Тогда было такое слово «техничка», то есть уборщица.
Мыла пол в классах и в коридоре. Разливала из специального замурзанного чайничка с длинным узким носиком чернила в чернильницы на наших партах. Поэтому и сама – руки, халат – вечно была в чернилах.
Была столь же привычной и обязательной, как классная многократно крашенная доска, как досконально изученный мною потолок с развивающими воображение мутными пятнами и разводами, как облупленные перила школьной лестницы.
В общем, Нюра.
У Нюры была дочка. Наташа. Наташа была, как тогда говорили, «дурочка».
Ходила по улице в чем бог послал, все время улыбалась, здоровалась по нескольку раз с одними и теми же людьми. К ней относились по-доброму, но без какого бы то ни было интереса. Не смеялись над ней, нет. Но и не то чтобы как-то специально жалели. Тоже, в общем-то, часть ландшафта, привычная и неизбежная. Дурочка и дурочка.
Однажды она куда-то пропала. Взрослые говорили: «Наташа-дурочка пропала».
День, два, неделя… Поговорили и перестали. Ну пропала, что ж теперь.
В один из дней я услышал, как соседка Елена Илларионовна говорила моей маме: «Наташу-то нашли! В лесу! Изнасиловали и убили. Какой ужас! Какие звери же бывают! И ведь не найдут, небось. Бедная Нюра!»
Бедную Нюру не видно было несколько дней. И я даже не заметил тот момент, когда она опять появилась в школе. Заметил лишь, что она снова, как всегда, молча разливала чернила по чернильницам. Никак она вроде бы не изменилась. Только стала, как мне показалось, чуть меньше ростом. Или это просто я слегка подрос? Кто его знает?
Тот двор
В семье это называлось у нас «Тот двор». «Мама! – кричал я вглубь квартиры. – Я пошел на Тот двор». «Ладно! – отвечала мама откуда-то из кухни. – Только недолго. Скоро будем обедать!»
«Тот двор» был соседний двор, двор через забор от нашего. Он в отличие от нашего, скудного, с тремя яблонями и двумя грядками с щавелем и луком соответственно, был большой и активно обитаемый. Центр, можно сказать, общественной и культурной жизни.
Этот двор был двором большого, странного и густо заселенного дома. Странным этот дом был потому, что его архитектурная судьба – это история бесконечных и многочисленных пристроек к нему. Этих пристроек было так много, что распознать его первоначальный облик не представлялось никакой возможности.
Изначально дом принадлежал женщине Ксении Алексеевне, про которую мама и многие другие, кто ее знал, говорили, что она «совсем простая, но очень хорошая женщина». Она и правда светилась добротой и крестьянской кротостью и терпеливостью.
Терпеливость приходилась ей очень даже кстати, если учитывать очень, мягко говоря, непростой, сложно и разнообразно устроенный состав ее многочисленной родни, тоже обитавшей в этом доме. Оттуда и многочисленные пристройки – с одного боку, с другого, с третьего, сверху…
Разобраться, кто там кому кем приходился, было довольно трудно. Из-за того, что там проживали не только актуальные, но и бывшие мужья-жены со своими старыми и новыми семьями, у всех были разные фамилии. Сама Ксения Алексеевна была, насколько я помню, Гусевой. Два ее внука, с которыми я играл в Том дворе, между собой были родные братья, но носили разные фамилии. Один был Новиков, второй Маскаленко. Зато фамилию Гусева носила знаменитая Райка. Она не была дочерью Ксении Алексеевны. Она была ее невесткой. Со своим сыном Юрой (у него тоже была другая какая-то фамилия) она жила там же.
Юра-то был более или менее нормальный – тихий, слегка забитый, но, в общем, нормальный. От него я услышал однажды удивительную вещь, которую ни до ни после я не слышал. Мы, помню, рассматривали какой-то пластмассовый «под стекло» набалдашник от старого зонтика. Этот набалдашник, имитируя своим видом какой-нибудь «бажовский» самоцвет, переливался разноцветными прожилками – зеленым, красным, желтым. «Вот посмотри, – говорил Юра каким-то торжественным голосом, – как этот драгоценный камень переливается разными тётеньками».
Эти «разные тётеньки» в силу своей предельной иррациональности произвели на меня сильнейшее впечатление, и я на некоторое время взял их на вооружение, определяя именно таким образом все то, что переливалось разными цветами, включая и радужную поверхность бензиновых луж.
Между прочим, от того же тихого Юры я впервые услышал слово «импрессионизм». Видимо, какие-то он читал книжки, которые никто кроме него тогда не читал. Он мне рассказывал: «Были такие во Франции художники – эдуарманы и клодманы. Они и придумали импрессионизм». Через несколько лет я прочитал «культовую» в те времена книгу, которая называлась «Жажда жизни». Про Ван Гога и его трагическую, но такую ослепительную судьбу. Там же я прочитал в том числе и про клодманов с эдуарманами и вообще заразился, причем навсегда, «не таким, как положено» искусством.
Райка же, его мамаша, была настоящая чума. «Рая – исчадье ада», – говорил склонный к заковыристым каламбурам наш сосед Сергей Александрович, летчик в отставке.
Во-первых, общепризнанная блядь. К ней таскались какие-то хмыри, каждый из которых поселялся у нее на несколько дней, после чего с треском изгонялся из ненадежного и эфемерного Райкиного рая. А после этого почти без паузы появлялся следующий.
Во-вторых, она славилась гомерической стервозностью и скандальностью. Она вечно ругалась с соседками, включая по таким случаям какой-то особенный, какой-то специальный тембр голоса, ни перекричать который, ни заглушить другими источниками звука было практически невозможно. Поэтому она всегда выигрывала по очкам любую дискуссию. Я часто вспоминаю ее и такую ее коммуникативную особенность. Особенно часто – в последнее время.