— Но… — хотел возразить я, однако Сталин прервал меня:
— Взгляните на следующий документ.
Я посмотрел. Это было заключение судебно-медицинского эксперта А. Г. Гиляревского, который производил вскрытие трупа. Он не подтвердил выводы первого врача и констатировал, что от момента смерти до обнаружения трупа прошло более семи часов. Разница существенная.
— Я не обратил внимания на фамилию, кто первый врач?
— Николай Алексеевич, нам достаточно скандалов, — повторил Сталин. — Врач будет молчать. Хочу, чтобы вы поняли: нам известно об этом деле не больше того, что есть в этих бумагах, и ковырять глубже мы не хотим. Это не принесло бы ничего, кроме новых неприятностей.
— И все же: убийство или самоубийство?
— Ви-и знаете мое отношение к Есенину, но скажу еще раз. Он был хороший поэт, очень большой поэт, я не поддерживал его, но я никогда не желал ему зла. Он не мешал мне. Были и есть другие, которые видели и видят в нем только врага…
Я промолчал. А что мог я возразить Иосифу Виссарионовичу? Если бы речь шла о военных вопросах, я обязан был бы докапываться до всех основ, до самого корня. Это моя работа, я за нее отвечал. А поэзия — не по моей части. Хорошо, что по-дружески, по-человечески Сталин делился, советовался со мной, облегчая, вероятно, собственную душу. На большее в данном случае я не имел никакого права.
Давняя это история, но все же: вдруг где-то сохранились записи врача, который первым осматривал Есенина?! Да-да, жалею, что не обратил внимания на его фамилию, но может кто-то помнит? Удастся ли в конце концов раскрыть тайну смерти поэта?!
К месту будь сказано: русская есенинская деревня со своим многовековым укладом, со своими прекрасными традициями, глубокими корнями была ликвидирована не Сталиным. Не в годы коллективизации и даже не в годы Великой войны, подорвавшей, безусловно, многие ее основы, оставившей ее без мужиков. Российскую деревню-кормилицу разгромили, развратили, добили торопливые, безмозглые или, наоборот, хитрые, гребущие под себя и для себя и при этом ни за что не отвечавшие деятели, чиновники, хозяйничавшие во времена Хрущева и особливо — при Брежневе.
А разговор о жестокости имел вот какие последствия.
Разбирая утреннюю почту на своем рабочем столе, я обнаружил плотный немаркированный конверт с моей фамилией и инициалами. Вскрыл. В пакете одна машинописная страница без обращения, без подписи и без даты. Прочитал:
«В феврале 1923 года (месяц и год подчеркнуты. — Н. Л.) на Никитском бульваре г. Москвы покончил с собой выстрелом в висок член партии Скворцов (из рабочих), являвшийся ревизором но обследованию деятельности ГПУ. При нем найден нижеследующий документ, адресованный в ЦК РКП(б). «Товарищи! Знакомство с делопроизводством нашего главного учреждения по охране завоеваний трудового народа, обследование следственного материала и тех приемов, которые сознательно допускаются нами по укреплению нашего положения, как крайне необходимые в интересах партии, по объяснению тов. Уншлихта, вынудили меня уйти навсегда от тех ужасов и гадостей, которые применяются нами во имя высоких принципов коммунизма и в которых я принимал бессознательное участие, числясь ответственным работником компартии. Искупая смертью свою вину, я шлю вам последнюю просьбу: опомнитесь, пока не поздно, и не позорьте своими приемами нашего великого учителя Маркса и не отталкивайте массы от социализма».
Не опомнились, значит. Или невозможно было опомниться, остановиться в разгоравшейся борьбе не на жизнь, а на смерть! Но кто счел необходимым познакомить меня с документом? Думаю, Лаврентий Павлович. А для чего? Знаете, мол, Николай Алексеевич, что происходило в карательных органах сразу после революции. А ведь партией и государством руководил отнюдь не Иосиф Виссарионович, так что не он начинал… Есть над чем поразмыслить.[28]
Артист Иосиф Виссарионович был не блестящий, но ведь и не требовалось ему перевоплощаться, у него была лишь одна, зато главная роль, которую он исполнял строго и неукоснительно. К тому же и режиссер он был замечательный, умевший заранее, без афиширования готовить нужные ему спектакли, да еще так, чтобы в самое подходящее время четко выразить запрограммированную суть, идею. Вот типичная сцена. Прием лучших комбайнеров, приехавших со всей страны. Многие люди впервые в столице, среди членов правительства, в совершенно непривычной обстановке. Терялись, робели. Добрый, усатый, улыбающийся Иосиф Виссарионович беседовал то с одним, то с другим передовиком, по-отечески расспрашивал о жизни, о достигнутых успехах, о том, что им мешает. Советовался, как распространить опыт. Обстановка создалась деловая, доверительная, радостная, люди откровенно говорили обо всем.
На трибуне — крепкий, немного мешковатый деревенский парень. На щеках здоровый румянец. Комбайнер он отличный — все знают. А движения скованны, неуверенны. И начал речь свою необычно. Сказал четыре слова:
— Я, товарищи, сын кулака… — И смолк, озираясь.
В напряженной тишине послышался спокойный, доброжелательный голос Сталина:
— Сын за отца не отвечает. Продолжайте, пожалуйста.
Зал замер, будто пораженный шоком, слышно было, как всхлипнул парень, вытиравший хлынувшие слезы. А потом, словно взрыв, грохнули аплодисменты. Видать, многих так или иначе касался этот больной вопрос.
Да ведь и самого Сталина тоже. С какой стати должен был бы Иосиф Виссарионович отвечать на пьяные дебоши и скандалы сапожника Джугашвили?!
Так родился лозунг, мгновенно получивший известность по всей стране, возведший Сталина в ранг защитника обиженных, невинно страдающих. Этот лозунг читали и слышали все. Но мало кто знал, что вскоре, в 1937 году, был принят очень жестокий и абсолютно несправедливый закон, по которому не только дети, но и ближайшие родственники человека, совершившего с точки зрения властей военно-политическое преступление, несли ответственность за него. По этому закону семьи «изменников родины» (в том числе перебежавших на сторону врага, попавших в плен, просто работавших на территории, занятой противником) подвергались высылке минимум на пять лет, а имущество конфисковывалось.
Пытался я доказать Сталину, что введение системы заложников — вопиющее безобразие, и только руководители, не верящие в свою силу и справедливость, могут опуститься до низкопробной мести, что, наконец, подобный закон не укрепит нас, а лишь озлобит сотни тысяч, миллионы людей.
Иосиф Виссарионович колебался, прежде чем высказать свое решающее мнение. Однако на принятии закона настаивали Ворошилов и Буденный. Несмотря на многочисленные аресты в армии, они все же не были уверены в своем влиянии, им нужен был еще один рычаг для упрочения положения в вооруженных силах. Опасались, что без круговой поруки, без системы заложников, разбегутся, рассыплются в случае большой, трудной войны многие полки и дивизии. Недоверие, подозрительность по отношению к командному составу достигла предела.
Итак, закон был принят и принес потом много бед невинным людям. Послужил он не консолидации, не сплочению общества, а лишь вбил новые разъединяющие клинья. Матери, жены, сестры «врагов народа» оказались в ссылке, особенно когда началась война. Дети изолировались от родителей, чтобы не испытывали их «пагубного» влияния.
Меня, конечно, прежде всего интересовало положение семей наших репрессированных военных руководителей. Жены и матери — люди взрослые, позаботятся о себе сами, но каково детям с их неокрепшими душами?! Их увезли в Астрахань, в специальный детский дом. Воспользовавшись первой же возможностью, я побывал там, побеседовал с директором, познакомился с условиями, в которых жили девочки и мальчики. Условия были обычные для детских домов, неплохие. Но, разумеется, существовал определенный режим, имелась негласная охрана: с территории не выйдешь, не убежишь.
Сие детское учреждение пользовалось, естественно, особым вниманием со стороны местных органов. Наезжали и представители из Москвы. К удивлению директора, я был первым из столичных гостей, кто заговорил с ним не о строгости по отношению к «спецконтингенту», не о бдительности и т. д., а, наоборот, посоветовал не забывать, что он имеет дело с девочками и мальчиками, у которых такие же права, как у всех советских детей. Надо воспитывать их в таких же правилах, уделять им как можно больше внимания и заботливости — ведь они не по своей воле расстались с родителями. Представителям местных органов мои слова явно пришлись не по нутру, но я резко заявил, что буду контролировать положение дел.
Директор показался мне человеком добрым и понимающим, воспитатели — обычные для таких учреждений. Дети выглядели здоровыми. Они занимались в школе, в различных кружках. О веселости, жизнерадостности, конечно, не могло быть речи. Но вот что потрясло меня, незабываемо осталось во мне. В праздничный день побывал я там. Было торжественное собрание, посвященное годовщине революции. Я незаметно вошел в зал и увидел знакомых детей: возле гипсового бюста Ленина стояли в почетном карауле, с галстуками на белых блузах, Светлана Тухачевская, Владимира Уборевич, Петр Якир. Над ними — знамя, такое же знамя, под которым отстаивали советскую власть их отцы.
Теперь отцов уже не было…
Господи, до чего сложна, запутанна жизнь!
Пройдет немного времени, и эти дети, достигнув совершеннолетия, разделят участь своих матерей, старших родственников и тоже окажутся в ссылке, в самых далеких, глухих районах. Но закон есть закон, в нем определен срок. Постепенно, отбыв его или просто получив самостоятельность после детского дома (разные были дома), дети «врагов народа» начали возвращаться на прежние места жительства, в том числе и в Москву. Особенно много вернулось в 1942 году — кончился срок первой массовой ссылки. Девушки и юноши поступали в институты, в университеты. Это очень беспокоило Берию. Особенно когда осложнилась обстановка под Сталинградом, когда казалось, что режим висит на волоске, и Сталин в связи с этим (чтобы не торжествовали враги!) распорядился уничтожить уцелевших еще в лагерях политических противников.