Тайный воин — страница 104 из 112

– Учитель… я его…

Сокрушительный удар отшвырнул парня к стене. Так бить не умел даже Лихарь. Ворон толком и не понял, откуда, с какой руки. А уж зазвенело не только в голове – во всём теле.

– Я тебя зачем отпускал?

Извне стукнули в дверь. Со второго раза Ветер мотнул бородой. Ворон открыл.

На пороге широко улыбался старейшина. Он держал в руках Шургу. Сучонка кряхтела, барахталась, вырывалась, хотела немедля бежать к своему собачьему счастью. Большак посмотрел на учителя, на ученика, перестал улыбаться.

– Я передумал, – всё тем же ровным голосом сказал ему Ветер. – Прости, добрый хозяин. Мне показалось, у меня есть сын, достойный подарка. Я ошибся. Продавай этого щенка с остальными. Если встанет в убыток, с меня за обиду.

– Что ты, милостивец, что ты, – попятился большак. – Да за такую весть радостную…

Дверь закрылась. Обиженный визг Шурги отдалился, смолк.

– Вернёмся, встанешь к столбу, – ещё тише и страшнее прежнего приговорил Ветер. – За самовольство!.. За презрение! За то, что приказы пускаешь мимо ушей!.. – Сел, опустил в ладони лицо. – А сейчас иди куда вздумаешь. Не хочу ни видеть тебя, ни голоса твоего слышать.


Ворон долго бродил туда-сюда по зеленцу. Натыкался на углы, попусту беспокоил собак.

«Ты что натворил?..»

Голос учителя мерещился прямо над ухом. Опёнок вздрагивал, надеялся, озирался. Вот, значит, как чувствовал себя изрядно пьяный Брекала, когда на него с полусотни шагов наводили берестяную трубу. В итоге запуганный скоморох устремился в дом Милостивой – каять себя перед теми, кого прежде высмеивал и ругал… так и у Ворона саднила душа выговориться учителю. Всё как есть рассказать о своём шегардайском разведе. О бесстыдной крамоле Брекалы, воистину просившей ответа… о том, как вспомнилась наука попущеника, как решил ковать железо, пока горячо… Ворон даже слова подбирал, складные, убедительные… Потом представлял лицо учителя… все слова сразу разлетались как дым.

«Ты что натворил?»

Ноги спотыкались на ровной земле. Взамен лютого сокрушения подкатывала тупая усталость.

«Я тебя зачем отпускал?»

Постепенно расхотелось даже бесполезные слова учителю говорить. Всё сгорело. Пеплом подёрнулось.

«За самовольство… За презрение… За то, что приказы пускаешь мимо ушей…»

Ворон понял: сейчас он просто свалится и заснёт, точно забулдыга под кружальным столом. Так в былых сражениях Андархайны падали воины, не раненные оружием. Он вернулся к порогу клети. Тихонько устроился на ступеньке. Только начал выпрастывать руки из рукавов – представил: выйдет учитель… споткнётся об ученика, которого не хотел больше видеть.

«К столбу!..»

Ворон кое-как разогнул неверные ноги. Ещё немного побродил. Делать нечего, поплёлся туда, куда помещают самых разнелюбых или безнадёжно опоздавших гостей.

В собачник.

Ох и не хотелось же ему туда заходить…

Диво, псы не подняли лая. Лишь поворчали, порычали, да и затихли. Из тёплого кута выкатился серый клубок, вскинулся на дыбы, проскрёб лапами по кожуху. Ворон сел прямо там, где стоял, – у двери. Обнял Шургу. Она тут же умыла ему лицо, ткнулась носом в шею, часто задышала…

Больше Ворон ничего не знал, не думал, не помнил.

Он вновь стоял на Гадалкином носу, в самом конце мыса, а рядом зябла на озёрном ветру девушка с завязанными глазами. Только на сей раз он подставлял ей руку, упрашивая:

«Погадай!»

Но девушка отстранялась. Во сне у неё были тёмные волосы, гладко убранные со лба, только выбивалась непослушная вороная пружинка.

«Что ты мне пустую руку тянешь, невежа? – голосом Арелы наконец сказала она. – Калиту сперва развяжи. Наберёшь ли, пендерь лесной, четыре таймени да две утицы серебром?»

«Наберу!» – храбро ответил былой Сквара.

«Больно дорого заламываешь, – усомнился нынешний Ворон. – Уступила бы, величавушка!»

«Экий ты! – подбоченилась ворожея. – Вот суть людская: всё задаром хотите! Не-ет, желанный, за всё отплата положена. Даже за слово единое. А ты судьбу вздумал просить!»

«За слово?..» Он начал смутно припоминать какой-то другой разговор, но до конца не успел, потому что гадалка смягчилась:

«Ладно уж… одну утицу прощу. Больно песни мне твои полюбились!»

Во сне что угодно принимаешь как должное. И Ворон не призадумался, когда это она успела полюбить его песни.

«Злая ты, да что делать! – сказал он, вытаскивая пестрядинный кисетик. – Всё отдам, сполна заплачу! – И стал вместо денег отсчитывать полупрозрачные зёрнышки с жемчужным блеском внутри. Он и этому не удивился. – Только уж ты сама мне слово скажи не простое, скажи золотое! Чтобы не камнем на шее повисло, а крыльями за спиной проросло!»

«Вовсе я и не злая. Неча кривду на меня возводить, – надула губы девушка. – Я право сужу. Оттого и в лица заглядывать не хочу!»

«Право судишь?.. – Ворон снова начал что-то вспоминать, но толком не вспомнил. – Ты гадай знай», – буркнул он этак надменно, как всегда, когда стойный ответ не спешил на язык. Сунул руку.

Он не почувствовал прикосновения пальцев. Наверное, ладони совсем закалились от оружия и работы, а девичьи пальчики были, как оботурий подшёрсток, неощутимые, невесомые.

«Сыграй мне на кугиклах, – попросила она. – Я петь стану».

Ворон послушно заиграл. Повёл голосницу нежнее и чище всех, что удавались доселе. Кугиклы шептали дождём на крыше клети, ворковали птицей у гнезда, взмывали сквозь тучи к небу, синему, солнечному, полузабытому.

Девушка послушала, покивала… и не то чтобы запела – стала говорить, веско, неспешно, как положено ворожее.

Дудочка песню поёт о надежде…

Губ, прославляющих радость и страсть,

Трижды коснётся Владычица, прежде

Чем поцелуем скрепить Свою власть.

Сможешь за правду и прежнее дружество

Выйти на рать?

Хватит ли совести, хватит ли мужества,

Чтоб не предать?

Горем и болью наполнится время,

Дрогнет душа над последней чертой,

Но расточится жестокое бремя

Чудом и подвигом песни простой.

Тучи сугробами, ясное небо ли –

Свёрстаны дни.

Ясность от морока, правду от небыли

Отъедини!

За окоёмом, где стынут утёсы,

Счастье вершит лебединый полёт.

Радужный блик озаряет торосы…

Дудочка песню во мраке поёт.

Примешь ли стрелы судьбы неминучие

Дома вдали,

Чтобы другие, бесскверные, лучшие,

Дальше пошли?

«Ух ты! – восхитился Ворон. Из всего сказанного было понятно лишь про дудку во мраке: ворожея как-то дозналась о его странствиях по крепостным подземельям. – Это уж туману не на четыре таймени! На все тридцать три! Истолкуй хоть малость, чтобы мне знать!»

Ответа не было.

«Ты кого, желанный, зовёшь? – подняла голову толстая тётка, сидевшая над пёстрыми камешками. – Не было тут никакой девки. И Тарашечки нету, выгнал его какой-то захожень. И тебя я не помню…»

Ворону открыть бы глаза через сутки, не раньше, но какое! Он то и дело вскидывался, сбрасывал с головы куколь. Ему снилось: учитель снарядился в путь без него. Обратно в Чёрную Пятерь… Или, что гораздо хуже, в Шегардай. Переделывать за нерадивцем-учеником… выправлять, что он накривил… обрекать себя на погибель…

Во сне Ворон принимался метаться, испуганно и бестолково. Просыпался – переводил дух. Ну ушёл, вот беда-то?.. Почему не догнать?.. Да и предупредил бы его кто-нибудь, хоть та же Шурга. Ветер, конечно, откуда угодно мог уйти незамеченным, но стал бы он красться из Ворги лишь для того, чтобы ещё так наказать опалённого ученика?

Сон окончательно разлетелся, когда к двери подошли с той стороны. Хозяйского сынишку Ворон встретил уже стоя, готовый немедленно хватать лыжи и мчаться.

– Спит твой наставник, – сказал Тремилко. – Я доглядывал.

Вместе они вывели и накормили всех собак. Ворон не без благоговения взял на поводок Звонку, кормилицу маленького Другони. Огромная, полная материнского достоинства белая сука придирчиво обнюхала его руки, одежду. И пошла себе рядом, признав за своего. Посмотрела на дочку, липнувшую к валенкам дикомыта. Заглянула ему в глаза…

«Щеня береги!»

Ворон привык слушать Рыжика, поэтому услыхал и её. Тошнотворный ужас опалы навалился хуже вчерашнего.

«Эх, мамка… Я наказа учителя не выполнил… и твоего теперь выполнить не смогу…»

Звонка вздохнула, лизнула ему пальцы, спокойно отошла нюхать утоптанный другими собаками снег. Поняла ли? А может, знала что-то такое, о чём Ворон и догадаться не умел?.. Хозяйский сынишка вывел Парата, сурового, сивогривого. Звонка мигом сбросила десять прожитых лет, гибкой струйкой переметени юркнула к нему, затеяла играть. Парат чихнул, заулыбался.

– Ишь, радости-то, – сказал Тремилко. – Меж собой только и понимаются, никого другого знать не хотят.

– Что за хворь у Другонюшки? – спросил Ворон.

Тремилко пожал плечами:

– Кто говорит, из-за сучьего молока…

– А на самом деле?

– Отик думает, из-за Беды. Он же через год родился. Тогда дети совсем не стояли, явятся и помрут. Мама говорит, оттого, что больно страшно жить стало. Я-то не помню.

Ворон сказал с уважением:

– Другоня, значит, смелый, не побоялся. А что лицо покрывает?

– Он если иной пылью дохнёт, ему вовсе в груди запирает. А её поди знай, та или не та? Вот и прячется. Дома стружки нюхать не мог, а в городе, сказывают, у первого же кипуна постоял да чуть не свалился.

За день Ворон несколько раз видел учителя. Мельком, издали. Поглядывал с того конца двора, не смел подойти. Ветер ничем не оказывал, замечал ли его.

Ученик, ставший хуже пустого места, каждый раз в болоте тонул, вязком и беспросветном. Ни в чём больше не было смысла. Кроме Тремилки, никто с ним не заговаривал. И в избу, за стол, Ворона больше не звали. Белозуба небось тоже не сразу допустили в трапезную, хотя его вина была куда меньше. Белозуба Ветер к столбу всё-таки не поставил…