Тайный воин — страница 98 из 112

– Ну и что? Мышляй ещё Беду встретил, а Комяга помер в ночи.

– За что они тебя, отик…

– Семь!

«Небось и от меня разбежались бы, прознав, как я Кудаша убивал. Который вдову…»

– Восемь!

«Нет, права была мама, когда после торга нас с атей седмицу в избу не допускала…»

– Девять!

«Хотя ездили не в Шегардай, в Торожиху всего лишь…»

– Десять!

– Пóлно!

Темрюй по-прежнему не спеша обтёр кнут. Отвязал наказанного от кобылы. Карман тестом сполз на самый настил. Шевельнулся, кое-как сел. Лицо опухло от натуги и слёз, он по-рыбьи разевал рот, не понимая, на который свет угодил. Палач всё так же невозмутимо облил его из кожаной бутыли чем-то прозрачным. Крадун согнулся, завизжал на всю площадь. Позоряне стали смеяться:

– Не с боли кричем кричит, с одного страху.

– Решил, добавкой потчевать станут?

– Попомним, шабры, доброго царя Аодха! Казнить казнили, пора миловать.

– Благодари, пропастной!

Карман сумел подать голос не сразу.

– Бла… благодарю… покорно… за ум…

Под общий смех и общими силами его спустили с телеги, дали пить, он больше расплескал, чем проглотил. Заплатка подлез под руку отца, хилые коленки сразу сломались. Люди подхватили обоих, повели прочь, весело предупреждая друг дружку о шкодных пальцах недоросля. Израненный Карман еле переставлял ноги, через десяток шагов начал ступать увереннее.

«А я бы выдержал?» – невольно вопросил себя дикомыт. Праздно вопросил, зряшно. Уж ему-то на шегардайской кобыле ездить была никак не судьба. Вот голову здесь когда-нибудь обронить на безнадёжном орудье, это пожалуй. Но кнут? Кнут – для преступателей Правды. Не для тайных воинов, карающих во имя Правосудной.

Телегу с палачом покатили вон с площади, за ней помчались мальчишки. Ворон проводил их взглядом… и понял, что забыл, как назывался подарок, присоветованный гадалкой. Стыдь? Стужа?..

– Эй!

Голос показался знакомым. «Владычица, дай терпенья!..» Ворон повернулся. Так и есть. Сзади стоял маленький поводырь. Сквозь поредевшую толпу протискивались остальные кувыки. Слепой, хромой да третий горбатый.

Ворон молча смотрел, ждал, что скажут.

– Нас, потешников безыскусных, охаять всяк норовит, – мрачно изрёк коротышка. В кулаке у него торчала пыжатка. Он говорил дерзко, но глаза прятал. – Охуждать ума большого не надо… Сам умелен чему?

Ворон ответил не вдруг. Он мог тридцатью тремя способами отделаться от кувык, этому его тоже учили. Но казнь, пусть самая справедливая, оставила душу замаранной. Хотелось умыться. Он взял дудочку. Не самая любимая снасть, но что в руки попало, тем и воюй. Ворон дунул. Пыжатка недовольно засипела.

– Ага! – с видимым торжеством сказал коротышка.

Рано он злорадствовал. Ворон уже обогрел дыханием деревянное тельце, уже начал объяснять дудочке, что можно не только шипеть обозлённой гадюкой, которой наступили на хобот. Можно, оказывается, шептать летучей позёмкой, заблудившейся в тростниках. Горевать лебедем-шипуном, зовущим подругу. Лепетать, словно зыбь Воркуна, бегущая из тумана…

Он трёх строчек словесных для новой песни сложить ещё не успел, а голосница уже была тут как тут, стучалась из небытия, просилась в полёт. Кувыки обступили его.

– Тихо вы там! – неожиданно прикрикнули на них. – Не порно распелись!

У Ворона даже попытались выхватить пыжатку. Он, понятно, не отдал, но играть прекратил: что такое?

– Дайте гудил правских послушать!

В дальнем конце площади ухал бубен, звенели колокольцы, надрывался гудок. И надо всем господствовал пискливый, пронзительный голос, рвущийся сквозь гомон и смех. Пятерушечник, за чью голову учитель конался своей, выходил к лобному месту.

Тарашечка

К самой скоморошне Ворон протискиваться не стал. Вышедшему на развед незачем лишнее внимание привлекать. Толкнёшь кого, а он тебя и заметит. Запомнит. Хватит уже наставленного пальца Люторада, а после – досадливого взгляда дядьки, пытавшегося дудку отнять. Ворон просто дал себя увлечь людскому потоку, стремившемуся к лобному месту. Где-то рядом двигались кувыки. Остановиться пришлось шагах в тридцати от уже установленной занавеси: и видно, и слышно.

Ворон сразу стал искать глазами вожака Брекалу. Или Богобоя, как злыдарю-пятерушечнику было угодно себя величать. Не нашёл. Тот уже скрылся за занавесью. На виду оставались двое помощников в цветных лоскутных балахонах, в колпаках с отворотами и махрами. Один тряс увешанный колокольцами бубен, ловко ударял им о колено, не переставая свиристеть на рожке. Второй прижимал к груди пузатый гудок, водил по струнам шершавыми тетивами лучка.

Эй, народ, готовь полушки,

Погляди на пятерушки!

Глум творить гораздо будем

На потеху добрым людям!

Ворон начал было притоптывать ногой. Поймал себя, перестал.

Насмешим и позабавим,

А кого на ум направим,

Чтобы падали с катушек,

Посмотрев на пятерушек!

Ворон сообразил наконец: он зря нёсся целую ночь, как на пожар, а потом полдня обшаривал торг, искал хулителей Справедливой. Вот, стало быть, почему Ветер с улыбкой смотрел на его нетерпение. Чем лететь во всю прыть, лучше бы, дурень, поберёг силушку. А пожалуй что и поспал до позднего утра где-нибудь на Горелом носу. Скоморохам не пристало вылезать поперёд веча, перекрикивать торговую казнь. Сами горожане выгнали бы с торга, а то и поколотили. Умные потешники дали отголосить обоим действам. Зато теперь им была полная воля – играй хоть до ночи!

Наши куклы пятерушки,

Чай, не детские бавушки,

Кто умён, себе смекай,

В шапку денежки бросай!

Ворон почувствовал, что увлёкся. Сам он ни разу подобного не сочинял, уже хотелось попробовать.

Вот гудошник закрыл рот, стал оглядываться на занавесь – тоже лоскутную, пёструю, яркую, видимую издалека. Брекала всё никак себя не оказывал, отзываясь на оклики невнятным ворчанием и сотрясением загородки.

– Давай уже! – кричали позоряне. – Не тяни!

– Что стряпаешь? Людей томишь!

– Уйдём сейчас других игрецов слушать!

– Куда глядишь, понукалка? Понукай себе!

Из-за цветной преграды раздался уже знакомый голос, громкий, гнусавый.

– Боюсь выходить! – пропищал он. – Злые вы, побьёте Тарашечку!

Начались смешки.

– Это он Люторада пасётся!

Молодой жрец, было дело, пытался порвать занавесь, разметать кукол. Скоморошню сообща отстояли, но любимец позорян так легко обиды не отпускал.

– Нету, нету Люторада! – закричали с разных сторон. – А придёт, путь покажем!

– Выходи, Тарашечка, не бойся!

Над занавесью возникла рука. Не просто так возникла, конечно. Одетая в вязаную пятерчатку, она зашевелилась, прошлась пальцами по верхней досочке, сложилась, к восторгу позорян, непристойным кукишем – и пропала. Ворон смотрел взабыль, ждал, что будет.

Гудошник опустил лучок, обернулся к занавеси, окликнул:

– Эй, Тарашечка! Где гулял нынче, что видел?

– Ходил тишком, разжился горшком, – прозвучало в ответ.

Вновь возникла рука. Выставила на занавесь маленький, с кулак, повитый тряпкой горшочек.

Позоряне стали смеяться, больше впрок, предвкушая.

– Расскажешь, Тарашечка, как дело было? – спросил понукалка.

– Всё как есть представлю, народ позабавлю!

Гудилы вновь заиграли. Ловкие руки взмахнули над краем занавеси платком. Сдёрнули – на полочке осталась сидеть старуха. Неопрятная и вдобавок простоволосая. Рубаха, лапотки, шугаёк… белёная понёва с едва намеченной клеткой. Не то вылинявшая, не то вовсе белым по белому. Старуха дремала, опустив кудельную голову, сложив на коленях несоразмерно крупные, набитые ветошью руки. Гудилы завели колыбельную. Расхлябанную, дурную. Такую спела бы чужому дитяти нерадивая и подвыпившая кормилица. Народ снова начал смеяться.

Старуха вскинулась. Ворон чуть не отшатнулся. У пятерушки было лицо! Таких кукол дикомыт никогда раньше не видел. У тех, что творили на Коновом Вене, лица всегда делались лишёнными черт. А эта!.. Носатая, с единственным зубом во рту! И глаза – выпученные, свирепые!

Вот это страшилище! Такую на полицу у святого угла не посадишь. Подавно дитятку не вручишь…

Ворон опять вздрогнул. Старуха зашевелилась. Подозрительно повела носом, ухватила тряпичными лапами драгоценный горшок…

Дикомыт с усилием унял прохватившую было дрожь. Куклы назывались пятерушками оттого, что каждую водила пятерня, продетая снизу. Ловкий скоморох создавал лишь подобие жизни, но до чего убедительное!

– Тихо, желанные! – рявкнул гудошник. – Кто бабку разбудит, долго жалеть будет!

Колыбельная продолжала звучать. Старуха вновь принялась клевать носом. Сняла одну руку с колен, сонно почесала ляжку. От движения, как за нитку вздёрнутый, задрался подол, явив неожиданно пухлую, румяную ногу. Люди захохотали, стали показывать пальцами, лупить друг дружку по спинам. Ворон закрыл рот, опамятовался и понял, кого представляла старуха. Вернее – Кого.

Понукалке пришлось снова утихомиривать общество:

– Дайте бабушке поспать, а мы будем продолжать!

Под восторги всей площади над занавесью поднялась ещё одна кукла. Наконец-то явился неизменный предводитель скоморошин Брекалы – Тарашечка.

– Что в горшке злодейка прячет, кашу с маслом, не иначе! – пропищал голос.

Тарашечка красовался очень яркой рубахой, зелёной в жёлтый горох, и колпаком под стать. У него тоже было лицо. С длинным носом и красногубым ртом, застывшим в глумливой, хищной улыбке. Он стал подкрадываться к добыче, потешно приседая и прячась всякий раз, когда просыпалась старуха. А та, под общий стон позорян, всё теребила подол то справа, то слева.

Покража у Тарашечки очень долго не ладилась. Он высовывался и пропадал, заходил то с одной, то с другой стороны…

Увлёкшийся народ кричал ему: