Так близко, так далеко... — страница 18 из 21

— Зря! — опять сказал Артамонов. — Зря выбросили. Я вас не просил.

Игнатьич аж привстал, аж руками по коленям хлопнул:

— Тебя же, ненормального, уберечь хотели! Да не уберегли. Нашёлся какой-то пёс — сообщил. Ты же и в дураках: и ничего не напечатано, и он всё знает... про твоё особое мнение.

— И хорошо, что знает.

— Тимофей, — вдруг мирно сказал Игнатьич. — Ты что же думаешь, он писать после этого перестанет? Раз, скажет, великий критик Артамонов, наш, понимаете ли, современный Белинский Виссарион Григорьевич, считает моё творчество антихудожественным — брошу-ка я это дело, завяжу лет на десяток: огляжусь, подумаю? Ну, не ребенок ли ты?.. У тебя вон статью напечатали, ничего там не убрали — и что? Блата не стало? (Игнатьич имел в виду статью, которую Артамонов недавно опубликовал в газете. Залез он, правду сказать, не в свою тарелку: из литературы метнулся в быт. Но остроумно довольно кое по чему проехался. В частности, по блату. Раз, мол, такое положение создалось, что многих дефицитных товаров на прилавках не увидишь, а у большинства граждан они имеются, не лучше ли парадные входы в магазины переделать в чёрные, а чёрные — в парадные?) Что молчишь-то? — наседал на Артамонова Игнатьич. — Вот прокукарекал ты. Изменилось положение — нет?

Святую правду говорил Игнатьич. Не перестанут стрелять браконьеры, сколько бы ни рвали мы рубашки на груди. Не перестанут писать бездарности. И не умрёт легко и покорно блат, даже от десятка гневных статей.

Артамонов молчал, вроде бы поверженный,

Потом спросил:

— А мы? Мы сами? В кого превратимся, если кукарекать-то перестанем? Напоминать себе и людям о том, что люди мы, твердить и твердить о человеческом достоинстве?.. И что же мы тогда потомкам оставим? Ну, проблем неразрешённых мы им наоставляем, как говорится, до ноздрей. Это ясно. Неизбежно. И хамство после нас тоже ещё останется, и равнодушие, и жадность, и... да что там говорить... Но если мы сейчас уже лапки задерём: то не переделать, другое не перешибить... Что же мы им подарим вдобавок к непеределанному? Пустые души?..

Игнатьич сердито плюнул на червяка. Его вовлекли в слишком абстрактный спор. Это было нечестно. Ведь он, милейший старик, желал нам только добра.

Господи! Да есть ли они на свете, счастливые уголки, где ни о чём не думается и не спорится? Или нет их вовсе, а есть только счастливые люди, умеющие не терзать душу в любом подвернувшемся уголке? Вроде нашего Пухова, который ухитряется как-то «сидеть, сидеть и ни о чем не думать» и о котором корректор Витюня сочинил даже эпиграмму:

Хорошо, что дождик льёт,

Хорошо, что очень сухо,

Хорошо, что недолёт,

Хорошо, что дали в ухо.

С ухом, впрочем, Витюня перебрал. Неизвестно, как повёл бы себя Пухов, получи он однажды по уху. Возможно, и задумался бы.

VIII. Мы и наш автомобиль

...Итак, едем.

На переднем сиденье привязаны свояченица (она сегодня за рулём) и тёща. На заднем поместились я, жена, дочка и корзина с помидорной рассадой,

Свояченица с тёщей сидят прямо, окаменело и очень напоминают экипаж самолёта, летящего сквозь разрывы вражеских зениток. Свояченица, естественно, пилот. Тёща — штурман. Свои штурманские обязанности тёща выполняет очень добросовестно.

— Сбрось газ — скоро поворот! — напряжённым голосом командует она.

— Перестройся в левый ряд...

— Осторожнее — впереди ямка...

— Да вижу, мама, вижу! — нервничает свояченица.

Сходство с авиацией усиливается тем, что на борту

у нас действует аэрофлотское правило: «No smoking» и «Fasten belts».

Автомобильная дорога к даче совсем не та, что пешеходная и велосипедная. Деревню Верхние Пискуны пересекать не надо. Надо повернуть чуть-чуть раньше и проехать через редкий соснячок, примыкающий к пионерскому лагерю. Здесь много развилок, но по какой ни поедешь, всё равно она выведет к столбу с фанерным щитом, на котором большими черными буквами написано: «Свалка». Город дотянулся-таки сюда, устроил свалку в треугольнике между пионерским лагерем, околицей Верхних Пискунов и границей дачной территории. Маленькая такая, аккуратная свалочка дефицита. Ломаные железобетонные плиты, кирпичный бой, опилки. Опилки (!), которые стоят двадцать пять рублей машина плюс десятка за доставку. Какой-то неизвестный миллионер сваливает их здесь и жжёт. Свалка лениво дымит в разных местах, как Бородинское поле после сражения...

* * *

Это началось ещё осенью.

Однажды жена сказала:

— Нет, ты как хочешь, а машину надо купить,

Я чистил картошку над раковиной (был тот редкий случай, когда я вызвался помочь жене по хозяйству), она произнесла эти оглушающие слова за моей спиной — я вздрогнул и выронил картофелину.

— И, пожалуйста, не швыряйся картошкой! Сам бы вот попробовал. Она же протекает давно, там что-то замыкается — меня вчера так шарахнуло током...

— Погоди, — остановил я её. — Дай отдышусь. Этак ведь и кондрашка хватить может... Ты стиральную, что ли, машину имеешь в виду?

— Ну, — сказала жена. — А ты про какую подумал?

Про какую я подумал! А про какую я мог подумать, если мне только-только, всего месяца полтора назад, с большим трудом удалось закрыть эту нелёгкую тему собственной машины. Было дело. Женщины тогда дружно атаковали меня. «Москвичи», «запорожцы», «жигули» плодились в кооперативе как котята, устоять против этого поветрия было почти невозможно, и наши дамы, начав с глухого ропота — вот, дескать, только мы одни таскаем всё на себе, словно вьючные животные, — однажды поставили вопрос ребром: пора обзаводиться колёсами.

Для начала я привёз им своего коллегу Пухова. Несчастного Пухова с его кошмарной историей.

С ним вот что произошло. Пухов год назад купил «жигули» последней марки. Купил не для себя, а для дочки и её мужа. Дочка Пухова закончила десятый класс, поехала поступать в Московский университет, но не поступила, а вышла замуж за какого-то столичного балбеса — за какого-то декоратора, что ли. В общем, за этакого бородатого пижона в замшевом пиджаке. И Пухов вместо того, чтобы выпороть эту вертихвостку, как аристократ какой-нибудь наследный, бухнул за ней семитысячное приданое. Сделал, так сказать, жест: хоть вы, мол, и декораторы, да мы против вас не дрогнем. Зять, конечно, не ждал подобного счастья. Он, вообще, кажется, не очень серьёзно к своей женитьбе относился. Во всяком случае, папе с мамой декоратор пуховскую дочку не показал, жили они где-то в мастерской, не зарегистрированные, и скорее всего этот брак был богемным, временным. Но тут они, конечно, зарегистрировались. И поступили на курсы шофёров-любителей. Которые и закончили через положенный срок.

А дальше так было. Дочка с мужем поехали однажды в Домодедово — между прочим, встречать вылетевшего к ним папашу Пухова. По случаю раннего утра дорога была пустынной, зять жал километров под сто, и в одном месте они перевернулись. Дочка, которая догадалась привязаться, не пострадала совсем, даже царапины на ней не оказалось. А зять, только для вида набросивший ремень, основательно поломался. По крайней мере, своим ходом передвигаться он не мог. Дочка проголосовала первой же встречной машине, отвезла супруга к Склифосовскому, дозвонилась до каких-то моторизированных знакомых и часа через два с половиной вернулась на место аварии, чтобы отбуксировать домой покалеченные «жигули». Так вот: она нашла на обочине один кузов, пустую консервную банку. Всё успели отвинтить, выдрать, снять за эти два с половиной часа проезжие шакалы-частники: фары и подфарники, колёса, двигатель, сиденья, приборы — всё!

Пухов прилетел из Москвы потрясённый. У него никак не укладывался в голове тот факт, что семь тысяч, которые он копил десять лет, растащили за два с половиной часа. То есть когда он швырнул семь тысяч зелёной девчонке, у него это уложилось, а тут не укладывалось.

Я, признаться, не сочувствовал Пухову. И это равнодушие к чужому горю не объяснялось моим жестокосердием или, допустим, завистью. Ни боже мой. Я очень, например, сочувствовал совсем незнакомому дядьке, который при мне гробанул свою машину на Бердском шоссе, врезавшись в бензовоз. Машина уже догорала (вместе с бензовозом), а дядька всё бегал вокруг, рвал на себе волосы и выкрикивал одну и ту же фразу: «Три своих, четыре занял!.. Три своих, четыре занял!..» Вот его можно было понять. Во-первых, он ездил на машине сам — и, стало быть, лишился средства передвижения. Во-вторых, на нём, судя по тексту, было четыре тысячи рублей долгу, а это большая разница — за что платить: за живую машину или за урну с пеплом.

Пухов же ничего не потерял. То есть он потерял всё раньше. А вернее, не потерял, а отдал добровольно, с восторгом даже. Дочка его осталась целой и невредимой, зять— живым. Машину, слава богу, раскулачили. Ведь сохранись она — у дочки с зятем оставалась бы возможность в следующий раз навернуться более капитально. А что они рано или поздно навернулись бы, даже и сомневаться нечего. Видел я мельком этого декоратора, когда он за машиной приезжал. У него на лице прямо так и написано было: «Эх, расшибусь!».

Между прочим, эти здоровые резоны приводили Пухову многие сотрудники издательства, но только он никого не слушал. Не мог слушать. Пухов мог лишь говорить: без конца и без перерыва об одном и том же. Я поступил нехорошо — сыграл на этом состоянии Пухова. Я не стал от него отмахиваться, и Пухов, обретя благодарного слушателя, как бычок на верёвочке, приехал со мной на дачу.

На даче Пухов говорил двенадцать часов подряд. Он рассказывал о своей беде за ужином, рассказывал ночью, не дав никому заснуть, рассказывал утром. В последний раз он изложил нам подробности катастрофы, уже держась за калитку, при этом тёща вежливо подталкивала его в живот букетом цветов, нарезанных для супруги Пухова.

Печальный пример Пухова, однако, не отрезвил наших женщин. «Конечно, если ездить без ума...» — сказали они и тут же привели контрпример — Викешу, который вот уже десять лет безаварийно управляет своим «москвичом». То, что Викеша, прежде чем стать завгаром и обзавестись машиной, двенадцать лет проработал таксистом, они в расчёт не принимали. Словом, никакие доводы на них не действовали, и в конце концов я вынужден был тоже поставить вопрос ребром. «Только через мой труп!» — заявил я. И пригрозил: если бунт на борту не прекратится — тайно продать дачу, а деньги