Эльмира, жена, встретила его так же, как провожала Герда, — испуганно.
— Я за тебя так боялась… Ужасно!.. Но зачем ты велел его сразу кормить. Что, их привезли сюда объедать нас? Пусть сначала поработает.
— Ах, моя дорогая, всему свое время. Ты помнишь, что читал я тебе в газете? Кто это говорил — Гиммлер или кто-то еще… Ну да — господин рейхсфюрер СС.
Мюллер процитировал на память Гиммлера. Он вообще любил цитаты и изречения.
«Мы, немцы, единственные во всем мире, хорошо относящиеся к животным, займем и по отношению к этим восточным людям-животным приличную позицию…» Зачем нам быть бессердечными? — И герр Мюллер пошел мыться с дороги.
С той ноябрьской фронтовой ночи, когда Андрей Воронцов по приказу командира дивизии стал перебежчиком и ступил в немецкий окоп, ему казалось, будто бы он живет с поднятыми руками. Это чувство не оставляло его ни в лагере за колючей проволокой, ни по дороге в Берлин, ни здесь, в пуговичной мастерской герра Мюллера, где он выполнял обязанности то ли кухонного мужика, то ли дворового рабочего. До сих пор Андрей не мог без содрогания вспомнить то омерзительное чувство, с которым он сдавался в плен, — сдавался, а рука тянулась к гранате, пистолету, которых не было. Был только приказ прикинуться трусом, предателем… Это сделать куда труднее, чем выполнить любое задание — пойти в разведку, поднять роту в атаку, стоять насмерть на отведенном тебе рубеже обороны…
Свой трудовой день Андрей начинал задолго до того, как в мастерскую пробивался тусклый рассвет. С утра хозяин запрещал зажигать свет, чтобы не нарушать маскировки, и Андрей в потемках носил из сарая угольные брикеты, растапливал в мастерской печи и шел работать во двор. К этому времени поднимался хозяин, дом оживал. Андрей накладывал брикеты в фанерный ящик и нес их на кухню. В комнаты его не допускали, печи в квартире топила прислуга. Он ставил ящик около плиты, и кухарка давала Андрею завтрак — чашку кофе и бутерброд с маргарином. Иногда вместо маргарина он получал кубик повидла и уходил в кладовку, где пахло металлом, лаком и кислотой.
К семи часам собирались рабочие. Было их семь человек — четыре женщины, два старика и подросток. Отнеслись они к Андрею без явной враждебности. Исключение составляла только Ильза Кройцберг, женщина средних лет с желчным лицом и тонкими, прямыми губами. Она фыркала и придиралась на каждом шагу. К сожалению, Андрею больше всего приходилось иметь дело именно с ней.
Работала Ильза в углу мастерской за перегородкой — покрывала лаком готовые пуговицы. В клеенчатом фартуке и резиновых перчатках она весь день простаивала у квадратной ванны, наполненной подогретым лаком. Она походила на прачку, стоящую перед корытом. Из ванны тянуло ядовитыми испарениями, и, вероятно, от этого Ильза непрестанно тяжело кашляла. У Ильзы был прескверный характер. Даже немцы, рабочие мастерской, между собой называли ее Кислотой. Когда Андрей заканчивал уборку, Мюллер посылал его помогать Ильзе Кройцберг. Женщина встречала русского сварливым брюзжанием. И, наоборот, когда Андрей задерживался во дворе, она начинала сердито ворчать — почему этот русский лентяй не хочет ей помогать.
В феврале, когда хозяин мастерской вывесил на воротах траурный флаг — это было после разгрома армии Паулюса под Сталинградом, — Ильза набросилась на Андрея чуть не с кулаками. Она на всю мастерскую кричала, что этот проклятый русский испортил ей жизнь и нечего с ним церемониться; может быть, это он оставил ее вдовой, убил мужа на фронте. Она бы своими руками всех их перевешала. Мало их морят голодом. Остальные понуро молчали, расстроенные несчастьем на Восточном фронте.
Так Андрей узнал об исходе Сталинградской битвы. Он шел в кладовку и радостно улыбнулся, — значит, там неплохо идут дела! Весь день он ходил в приподнятом настроении, скрывая от всех свою радость. Только поздним вечером, уединившись в неприютной каморке, похожей на тюремную одиночку, он дал волю своим чувствам. Андрей запер дверь на крючок и негромко запел «Интернационал»… Ему хотелось петь во весь голос.
Может быть, впервые за полтора года Андрею Воронцову удавалось спокойно подумать, поразмыслить над тем, что произошло. Он с нетерпением ждал того часа, когда перед сном мог остаться один в каморке на своем пустом матраце, брошенном на два опрокинутых ящика из-под пуговиц, и предаться своим мыслям. Что же произошло с ним? Что делать дальше?
Конечно, после того, что случилось в лагере под Житомиром, уже не может быть ничего более страшного. Больше месяца они прожили тогда в зловонной яме, прикрытой сверху рваной дерюгой. Яма защищала только от ветра. В нее набивались доверху, а по утрам из-под низу вытаскивали скелеты-трупы. К весне яму залили талые воды, и ее пришлось покинуть. Летом изнемогали от зноя и, так же как зимой, пухли от голода. Ели баланду, наливая ее в деревянные колодки, — они служили и обувью и котелком. Хлеб резали ниткой, как мыло…
Андрей все это пережил, выдержал. Даже нашел силу воли бежать перед казнью, восстать. Нет, лагерь не сломил его, как некоторых павших духом. Можно было бы пресечь мучения самоубийством. Андрей не сделал и этого, считал слабостью. Броситься под пулю легче всего. Что толку?
Только раз он едва не сорвался. Это было вскоре после того, как он попал в плен.
…Их гнали колонной по застывшей дороге. Падавших убивали эсэсовцы. Шел он рядом с пожилым солдатом-ополченцем из Кировской дивизии. Токарь-путиловец попал в плен в начале войны где-то под Ильменем, а к зиме очутился в Центральной России. Был он крепкий и жилистый, но худой — в чем только душа держится. Колонну гнали на пересыльный лагерь. На развилке дороги у сгоревшей деревни поравнялись с другой колонной. Впереди образовался затор, пропускали германские танки. Две колонны пленных стояли рядом, не смешиваясь. Их разделяли полицаи и эсэсовцы — конвоиры. Вдруг Андрей услышал знакомый голос:
— Товарищ комиссар!..
Андрей оглянулся — в нескольких шагах от него стоял Тихон Васильевич, ординарец Николая Занина. Был он в ватнике, такой же усатый, с прищуренными глазами и оспинками на щеках. Андрей живо представил его в блиндаже у Перко-ярви, когда заезжал в батальон к Николаю перед прорывом линии Маннергейма. Конечно, это он! Все такой же, только худой, как и все здесь. Но как могло у него вырваться — товарищ комиссар! Здесь, среди врагов, вынюхивающих точно ищейки. Товарищ комиссар!.. Здесь — это приговор к смерти.
Тихон Васильевич уже понял, какую роковую оплошность он совершил. Лицо его стало растерянным. Он отвернулся, стал глядеть в другую сторону. Но полицай услыхал неосторожный возглас.
— Где комиссар?
Подскочил и эсэсовец.
— Да нет, обознался я…
— Кого называл? Говори, сучий сын!
— Показалось мне. Обмишулился… Вон там…
— Врешь!.. Говори… — Полицейский с размаху ударил по лицу Тихона Васильевича. Брызнула кровь.
Андрей, не соображая, что будет дальше, рванулся вперед. Сейчас он скажет, признается, этим спасет человека… Его удержал сосед-ополченец. Прошипел сквозь зубы:
— Молчи!.. Убьют запросто. — Он стиснул руку и потянул Андрея назад.
Эсэсовец слушал торопливый перевод полицая:
— Хир ист комиссар… Эр хат гезеен. — Указал на пленного. Тихон Васильевич стоял испуганный, сжавшийся. По подбородку расплывалась кровь.
— Говори, шкура, кого ты видел! — Полицай снова ударил его.
Остальное произошло молниеносно. Тихон Васильевич посмотрел на полицая, рыжего, веснушчатого, тупого парня, вздрогнул и плюнул ему в лицо кровавой слюной:
— Сам ты продажная шкура, сволочь!..
Немец-караульный выхватил пистолет, но полицай опередил его. Раздался выстрел. Тихон Васильевич упал на снег. Полицай выстрелил еще раз — в лежачего.
Колонна тронулась дальше. Путиловец сказал шепотом:
— Дурень ты… Помирать надо с толком. Даже в плену.
Сколько ночей подряд снился потом Андрею Тихон Васильевич, его глаза, полные гнева, лицо в оспинках, измазанное кровью.
Где-то теперь ополченец-путиловец. С ним провели они несколько дней и расстались. Его угнали строить дорогу. Жив ли он? А Андрей жив, да что толку. Что может он сделать один в пуговичной мастерской? Испортить станок герра Мюллера? Подорвать этим мощь германской армии, лишить пуговиц… Андрей с горечью усмехнулся. Или, может быть, разозлить истеричку Кройцберг. Она партайгеноссин, фашистка…
Андрей лежал в темноте с открытыми глазами. Роились мысли, перескакивали с одного на другое.
Когда-то в армии на политработе он сам учил — политическое воспитание должно повышать чувство долга, стойкость. Солдат, даже оставшись один, обязан вести себя так, как велит ему долг, — бороться. А сам ты, коммунист Андрей Воронцов, как борешься? В чем твоя стойкость? Жить с поднятыми руками, работать в пуговичной мастерской и радоваться, что сохранил свою драгоценную жизнь… Маловато для политработника.
Андрей сам над собой издевался. Мюллер предложил как-то ему работать на станке, штамповать пуговицы. Не хватает рабочих. Андрей отказался — он не умеет этого делать. Вот и всё. Велика доблесть… Так и война пройдет. Еще, чего доброго, назовут предателем — опозорил себя пленом. Кто станет разбираться, почему, как попал он в плен. Такие мысли все чаще приходили в голову. Истерзанный ими, Андрей забывался в тревожном сне.
Иногда, но все реже, он вспоминал о семье. Странное дело: к своему удивлению, Андрей понял, что он стал равнодушен к Зине. Он научился спокойно, как страницы неволнующей книги, перелистывать старое. Даже смотреть со стороны на то, что случилось в начале войны.
…Дивизия сражалась на Брянщине. Немцы выдохлись, хотя и ненадолго. Наступило короткое затишье. Как-то ночью сидели в избе. За ужином немного выпили. Приехавший капитан рассказывал о Москве, потом перевели разговор на женщин. Подвыпивший капитан хвастал своими успехами. Стали спорить: не может этого быть… Капитан распалился, показал фотографию. Она пошла по рукам. Андрей почувствовал, как у него похолодели щеки, — на снимке среди веселой компании он узнал Зину. Показалось знакомым и еще одно лицо — не Розанов ли? Пухленький, самодовольный, с лысинкой… Андрей не успел как следует рассмотреть. Он равнодушно передал снимок дальше. Никто ничего не заметил. Но, вероятно, эта фотография и отрезвила Андрея в отношении к Зине.