Так было… — страница 70 из 176

Натан попытался встать из-за стола, но Комка заставил его остаться. Он понял, что происходит в душе Ройзмана. Дворчик продолжал говорить о рубинах.

— Прежде рубины называли яхонтом. Они ценятся по густоте кроваво-красной окраски. Чем гуще — тем дороже. Но если его прокалить на огне, рубин станет бесцветным. Охлаждаясь, он будет зеленым и затем снова красным. Цвет его вечен.

Комка ответил иносказательно — обитатели барака не все входили в подпольную организацию.

— Наступит время, и серый пепел сожженных станет красным, как пролитая кровь… Преступления не проходят бесследно…

3

Да, преступления не проходили бесследно. Этому способствовал Комка. Ему удалось многое сделать. Под половицами, в щелях бараков хранились листки с записями преступлений. Бухгалтерия смерти! Все было документировано, но Комка не доверялся записям. Каждый из подпольщиков запоминал цифры, каждый мог под присягой дать показания, мог свидетельствовать, если останется жив.

Цифры были фантастически страшными. Чего стоит одна только сводка грузооборота треблинского лагеря. За неполную половину года из Треблинки в Куксгафен, в адрес военно-морского интендантства, отправлено восемнадцать вагонов женского волоса. Из него делали матрацы для немецких подводников. В Берлин ушло двести одиннадцать вагонов с одеждой, девяносто три вагона обуви, больше трехсот вагонов с домашней утварью. А цифра убитых, сожженных в лагере приближалась к двум миллионам…

Комка приказал, как молитву, заучить сводку. Запомнил ее и Натан Ройзман, один из семи подпольщиков, которым это доверил вожак подполья.

Наступила зима. Теперь большую часть времени Натан проводил в бараке за переводами писем, удостоверений, справок, которые через Комку передавали ему из управления лагеря. Ему даже отвели рабочее место — в углу барака, ближе к окну. Здесь он часами просиживал за работой, и она даже вызывала какое-то удовлетворение. Он рассматривал паспорта умерщвленных людей, их фотографии, читал письма, разбирал документы, раскладывал их по странам. В подавляющем большинстве документы были из Польши, потом из России, немало голландских, венгерских, французских. Встречались даже американские паспорта и английские дипломы Кембриджского колледжа. Все они принадлежали людям, теперь уже мертвым. А Ройзман все жил, даже больше того: человек-муравей вскарабкался чуточку выше. Это тоже вызывало удовлетворение.

Новая работа позволяла ему реже встречаться с вахтманами, — значит, реже подвергаться побоям, меньше шансов было попасть под горячую руку охранника, который по любому поводу мог услать его «на огонь» или в «лазарет», где эсэсовец Сепп в белом халате изображал доктора. Как-то раз Натану пришлось вести туда больного сапожника. Над входом висел красный крест, а из-под халата Сеппа, как траур, торчали черные обшлага эсэсовской формы. У сапожника была высокая температура. Позади «лазарета» зияла глубокая яма. Сепп застрелил больного сзади, в затылок. Натан не видел этого, только услышал выстрел. Он торопливо вернулся обратно в барак…

Инженер Комка тоже был доволен новым назначением Ройзмана. Вообще-то это была его идея — посадить Натана на разборку документов, чтобы тот смог уделять больше времени конспиративной работе. Что касается Ройзмана, то опрокинутый ящик вместо стола и переводы, которыми он занимался, рождали почему-то в нем уверенность, что он выживет и сохранит себя в треблинском аду. Натан как-то свыкся, приспособился, даже прижился в лагере и единственно, чего желал, чтобы все пока оставалось хоть так, как есть, — до лучших времен. Поэтому появление в бараке нового человека, неспокойного спорщика, вызвало в душе Ройзмана смятение, тревогу за свою судьбу, опасение, как бы все не изменилось к худшему.

Человек этот по фамилии Залкинд — невысокий, подвижный, с широким, точно расплющенным, как у боксера, носом — появился в лагере в середине зимы. Его привезли с востока, из минского гетто. Ни Комка, ни другие подпольщики не знали раньше Залкинда. Как-то совершенно случайно выяснилось, что работал он гравером на текстильной фабрике в Белоруссии, и это отсрочило его гибель. В последний момент, когда доставленных в лагерь людей уже вели к «бане» по Химмельфартштрассе, Михаила Залкинда вернули в барак.

Первое время он ни с кем не общался, всех сторонился, будто не доверяя, но вскоре переменился, непрестанно заводил разговоры, словно прощупывая своих собеседников. В отличие от многих, держался независимо и в первые же дни круто поспорил с Комкой. Старшина рабочей команды послал его собирать ценные вещи в прибывшем эшелоне. Залкинд сурово взглянул на него:

— Не пойду…

— Почему?

— Я не хочу участвовать в преступлении.

— Ты знаешь, что говоришь! Тебя в два счета пошлют на огонь.

— Господин эльтесте дер юден, — насмешливо поклонился Залкинд, — может быть, вы сами дадите такое распоряжение? Замените вахтмана…

Он повернулся спиной к Комке и ушел.

Недели две Залкинд работал в пакгаузе на погрузке вещей, потом Комка перевел его в барак снимать монограммы. Натану казалось, что Комка все больше подпадает под влияние этого строптивого человека. Натан почти ревновал к нему Комку.

В подпольную группу Залкинда не допускали — кто его знает, что он за человек, но Залкинд будто догадывался о существовании организации. А вскоре Комка осторожно посвятил его в свои планы.

Залкинд непрестанно спорил, втягивал о разговор окружающих. Споры возникали обычно в предобеденное время, когда вахтман, стоявший на улице у входа в барак, уходил в казарму погреться и поболтать с другими эсэсовцами. Залкинд ни о чем не мог говорить спокойно. Он обязательно вносил в спор страстность, задор, будоражил собеседников, волновался сам и волновал других. После каждого разговора у всех оставалось неприятное ощущение какой-то внутренней виновности за все, что происходит в лагере. Залкинд не мог говорить без обидных сравнений, без того, чтобы не упрекать и не бросать обвинений. Он вел себя так, словно перед ним сидели его противники. Не хватало еще здесь, в Треблинке, среди своих людей, затевать ссоры. Разве он не еврей и не понимает, что евреям нужно держаться всем вместе? Так думал Ройзман. В лагере надо вести себя возможно тише и незаметней. Натан попытался высказать ему эти мысли, но Залкинд при всех назвал его тощим клопом.

— Ты, Ройзман, — сказал он, — забился в щель и сидишь там, как клоп, ожидая лучших времен. Клопы могут сохнуть и голодать шесть лет. Сколько лет ты собираешься сохнуть?

С этого и начался тогда разговор, изменивший, пусть значительно позже, судьбу Ройзмана, Они сидели на нарах — он, Комка, Залкинд и еще Блюм, гравер из Роттердама. Многие уже спали. Комка спросил:

— Ты думаешь, лучше сразу лезть под сапог эсэсмана и оказаться раздавленным? Разве лучше дымить на костре, чем сидеть в щели, чтобы потом, пусть через шесть лет, больно укусить своих мучителей.

Залкинд взметнул бровями, прищурил глаза, и широкое лицо его стало злым.

— Что лучше?.. Ответь сам, что лучше — гореть или жечь самому? Вы предпочитаете жечь и превращаетесь в соучастников преступлений. И я, и ты — все мы! Это то же самое, что на чикагской бойне. Там держат баранов-убийц, которые ведут стадо на бойню. Мы позволяем истреблять себя в порядке самообслуживания. Разве не так?

В барак заглянул вахтман, посмотрел, все ли в порядке, и снова вышел. Он не заметил сидевших. Тусклый свет лампы освещал только середину барака. Залкинд переждал, когда удалятся шаги, и закончил:

— В Треблинке всего тридцать восемь немцев-эсэсовцев — таких, как вот этот. Могли бы они сами уничтожить два миллиона людей? Нет! Они командуют, но все остальное делается руками евреев.

— Ты слишком резок, — возразил Блюм, — поэтому несправедлив. Кто может упрекнуть человека за то, что он хочет жить.

Комка добавил:

— Жить, чтобы мстить, чтобы вырвать у врага его тайну и показать миру, что происходит за дверью с надписью «Билетная касса» в Треблинке.

Залкинд с горечью усмехнулся:

— И для этого нужно маскировать заборы, стоять у кассы с метлой в руках или раздавать мочалки евреям, перед гем как их задушат в газовой камере… Ты это называешь местью!

Ройзману показалось, что Залкинд намекает на него. Вспомнил сестру профессора Фройнда, вспомнил, как исполнял роль станционного сторожа. А что он мог сделать? Предупредить женщину или бросить свою метлу? Ну, его застрелили бы на месте, а сторожем поставили другого. Ройзман сказал:

— Допустим, я откажусь переводить документы, Дворчик перестанет взвешивать золото. Разве от этого прекратятся убийства в лагере? Прибавится два лишних трупа — и только. Какая же разница?

— Разница? Вы хотите знать, какая разница! Так может говорить человек с верблюжьим характером. Верблюд не сопротивляется, когда на него нападают волки. Если он чувствует, что не может убежать, верблюд ложится на землю, будто говорит: ешьте меня на здоровье. Но верблюд, безвольно погибая, хотя бы не помогает волкам грызть других. Ты, Комка, собираешься мстить. Кому? Немцам? А пока мстишь евреям, своему народу. Пока ты собираешься раскрывать тайну, твои люди маскируют заборы, помогая гитлеровцам сохранять жуткую тайму. Месть должна пробуждать ярость. Но когда истребят народ, мстить будет поздно. Неужели ты этого не понимаешь?! Кому нужна твоя месть через полгода, через год, когда здесь задушат еще несколько миллионов евреев? Извини меня, Комка, но твоя конспиративная организация смахивает больше на акционерное общество по страхованию собственной жизни… Не то, совсем не то нам нужно сейчас! Надо предупредить евреев, рассказать, что ждет их в Треблинке. Сейчас, а не потом. Что толку рассказывать теперь об ужасах варфоломеевской ночи. Кому это надо… Поверь, Комка, не так нужно действовать!..

Залкинд умолк. Он был взволнован не меньше других. На лбу его, изрезанном морщинами, выступил пот. Он вытер его рукавом полосатой куртки. Комка сидел напротив, упрямо наклонив голову.