Тот молчал.
Ему было странно и даже обидно, что в такой страшный холод, когда от боли сводит руки и ноги, можно читать стихи да ещё спрашивать, кем они написаны.
— Это Пушкин сочинил. Про петербургскую зиму, — сказал солдат.
— Пушкину хорошо было сочинять, ведь тогда в Петербурге блокады не было, — непослушными от мороза губами сердито пробормотал Серёжа.
Из глаз его выкатились две колючие, едкие слезинки, поползли по щекам и замёрзли.
Солдат подхватил ведро и Серёжин бидон.
— Тебе на какой этаж? — спросил он и, не дожидаясь ответа, бегом пустился по лестнице.
Серёжа, громыхая санками, едва поспевал за ним.
В комнате солдат скинул свой бараний полушубок, усадил Серёжу на стул и, стащив с него валенки, стал растирать ему ноги.
Чем теплей становились ноги, тем веселей делался Серёжа и внимательней разглядывал своего гостя.
Это был ещё совсем молодой солдат с румяным лицом, серыми весёлыми глазами и светлыми, словно выгоревшими на солнце, бровями.
В полушубке он выглядел толстым и неуклюжим, а сейчас, в одной гимнастёрке, оказался худым и подвижным, как мальчишка.
— Горят ноги? — спросил он Серёжу.
— Горят.
— Мать на работе?..
— Ага…
— И сестрёнка моя — тоже. Надо нам к их приходу обед состряпать.
— А ваша сестра где живёт? — поинтересовался Серёжа.
— Да в этом же доме. Этажом выше. Может, ты с нею знаком? Её Клавой зовут.
— Тётя Клава? — обрадовался Серёжа. — Так она же вместе с моей мамой работает, в одном цеху… Значит, вы её брат?
— Родной и единственный, — ответил солдат и вышел из комнаты.
Вернулся он очень скоро с мешком и стал его развязывать, приговаривая:
— Вот, получил сухим пайком: суп — гороховое пюре — раз, копчёное сало — два, сахар и хлеб — три. Сейчас затоплю печурку, а ты поставь на конфорку кастрюлю с водой, а сюда — сковородку.
Печка-времянка скоро запела, затрещала. Сбрызнув веник, Серёжа тщательно подметал пол: ему хотелось, чтобы солдату было уютно и хорошо у них в гостях.
Солдат сидел на полу, подкидывал в печурку маленькие сосновые чурочки и, помешивая жарившееся на сковороде сало, говорил:
— Ты вот сказал, что Пушкину было хорошо, потому что блокады тогда не было. Да разве блокада навек? И страдать нам совсем недолго осталось. Со всех сторон нашей земли собрались вокруг Ленинграда солдаты, чтобы защищать его от фашистов. Разобьют скоро их, прогонят вон, и заживём мы, как и раньше жили: тепло, светло, радостно… Солдат помолчал немного, потом заговорил снова: — А Пушкин всю жизнь свою мучился: в изгнании был, в ссылке жил, друзей самых близких потерял и погиб молодым… На дуэли его царские холуи убили. А какие стихи писал! Как город этот любил Александр Сергеевич!
— Я тоже люблю Ленинград, — сказал Серёжа.
— Я знаю, — кивнул солдат. — Да разве можно его не любить? Иду я от Финляндского вокзала и думаю: ведь здесь Ленин выступал. А вот там, в Академии художеств, Тарас Шевченко учился. И по Невской набережной Пушкин сколько раз проходил…
— А вы ленинградец? — спросил Серёжа.
— Нет. Я издалека, из Сибири. Воюю под Ленинградом, а в Ленинграде в первый раз. Меня начальник по делу послал и сказал: «Выполнишь задание и до двадцати трёх ноль-ноль будешь свободен…» Закипела вода, сейчас горох кинем.
Солдат покрошил в кипяток две пачки горохового концентрата, бросил туда зарумянившееся сало.
Порезал аккуратными ломтиками хлеб и уложил его на сковороду.
— Обед готов. Тащи посудину, да побольше, — приказал он Серёже.
— Может, подождём маму и тётю Клаву? — нерешительно заикнулся Серёжа.
— Я их подожду, а ты с ними в другой раз пообедаешь. Э, нет, тарелка нам ни к чему…
Он раскрыл буфет, разыскал в нём глубокую миску и до самых краёв наполнил её жёлтым, густым, горячим, как огонь, супом.
— С хлебом рубай, — велел он Серёже и водрузил сковороду на стол. — Ешь, не скупись, теперь уже голодать больше не будете.
— Почему?
— А потому. Про Дорогу жизни слыхал?
— Мама что-то мне говорила. А вы её, эту дорогу, сами видели?
— Ну ещё бы?
— Большая она?
— Конца-краю не видно. Через всё Ладожское озеро тянется.
— А почему её называют Дорогой жизни?
— Потому что по ней везут ленинградцам жизнь. Хлеб и другие продукты везут по этой дороге машины, нагружённые до самого верха.
— Да, а кругом Ладожского озера фашисты. Они могут машины с самолётов разбомбить, из пушек расстрелять, — сказал Серёжа.
— Немцы рядом, и они не зевают, — согласился солдат. — Но Дорогу жизни охраняют самые лучшие наши пилоты. А против пушек немецких есть у нас русские пушки. И стрелять из них мы умеем.
— А если вдруг метель закрутит? Если будут заносы и машины вдруг забуксуют, и снегом их заметёт? — не унимался Серёжа.
— Вот дотошный, — усмехнулся солдат. — Одни забуксуют, другие помогут. Там теперь, знаешь, какая дружба! Все силы свои, все мысли обратили люди на то, чтоб помочь ленинградцам. А ты сомневаешься.
— Не сомневаюсь я, а просто хочу всё знать. Ребятам-то рассказать надо. А ведь правда, если бы Пушкин был жив, он бы о Дороге жизни и о людях наших стихи написал, а может, поэму? И назвал бы её «Ленинград».
— Конечно, написал бы, — согласился солдат. — И наши советские писатели тоже напишут. Не сейчас, может, но через год-другой непременно напишут и стихи, и поэмы, и толстые книги… Супу добавить? Наелся? Тогда, может, чаю налить?
— Нет уж, чай пить я маму и тётю Клаву дождусь, — твёрдо сказал Серёжа.
Но дождаться мамы и Клавдии ему не удалось. Разморённый горячим, сытным обедом, он крепко уснул, свернувшись калачиком под солдатской бараньей шубой. Ничего, что шуба эта пахла войной, фронтом, окопами и даже порохом: спалось под нею Серёже спокойно и сладко.
Не видел Серёжа, как выходил солдат встречать сестру и Серёжину маму, как угощал их обедом и поил чаем.
Не видел он, как обнимала Клавдия брата, смотрела на его первый боевой орден и шептала ему:
— Братишка, родной, береги себя, меньшенький мой!
И не слышал, как отвечал ей солдат насмешливо и добродушно:
— Не переживай, Клава. Как только он забомбит или застреляет, я сразу и притаюсь. Пусть, значит, другие ребята бьются за твой город и за тебя…
Говорил, а сам еле удерживался, чтобы не рассмеяться, — боялся разбудить Серёжу.
И всё-таки разбудил, когда наклонился с ним попрощаться и, не разобрав впотьмах, где Серёжины губы, чмокнул его в нос.
Серёжа проснулся, обхватил за шею своего нового друга и прижался щекой к его колючему стриженому затылку.
С тех пор, как ушёл воевать отец, никого не обнимал Серёжа с такой любовью, как этого молодого сибирского солдата, приехавшего за тысячи километров защищать от врагов город Ленина, город Пушкина и Шевченко и его, Серёжин, родной и любимый город.
ЛЕНИНГРАДСКИЙ ХАРАКТЕР
До войны Наташина мама работала на игрушечной фабрике. Она раскрашивала красивых фарфоровых кукол, завивала их льняные и каштановые локоны и специальной краской расписывала розовые и голубые платьица так, что они получались как вышитые.
Но, когда началась война, фабрика перестала делать игрушки. Теперь в цехах, где раньше улыбались красавицы-куклы, где выдували и раскрашивали стеклянные шары и посыпали снежными блёстками белокурых снегурочек и бородатых Дедов Морозов, занимались совсем другим делом. Теперь здесь плели маскировочные сетки для военных машин и шили маскировочные халаты бойцам. Шили для них тёплое бельё, ватные брюки и телогрейки и вязали шерстяные носки и варежки. Теперь фабрика работала на оборону. Ольга Николаевна умела шить и стала работать на фабрике закройщицей.
Фабрика от их дома была далеко, но до войны это не имело значения, за десять — пятнадцать минут мама доезжала до самой фабричной проходной. Теперь же троллейбусы и трамваи не ходили, потому что в городе не было тока да и мостовые давно замело снегом, который никто не чистил, и маме приходилось ходить пешком.
Каждый день мама вставала ещё затемно, наливала из термоса полную кружку кипятка и выпивала его с маленьким кусочком хлеба, чтобы согреться перед дорогой. Если с вечера оставался суп, мама его не ела. Супа всегда оставалось очень мало, и мама берегла его для Наташи. Потом она укутывала покрепче Наташу, сама одевалась потеплее и, поцеловав дочку, выходила на улицу. На улице было ещё совсем темно, но мама так хорошо знала дорогу, что темноты не боялась. Да и людей на улице было уже много, ведь в это время все шли на работу. Люди шли по тротуару и по мостовой. У многих на груди, как большие медали, светились круглые синие бляшки. Их надевали для того, чтобы впотьмах не сталкиваться со встречными, не наскакивать друг на дружку.
Шла мама медленно: улицы были занесены снегом, а если ночью по городу гуляла метель, то приходилось брести прямо по сугробам.
Но когда по дороге не бывало воздушного налёта или артиллерийского обстрела и не надо было отсиживаться в бомбоубежище, мама приходила на работу вовремя.
По дороге мама думала о Наташе. Конечно, она уже большая и разумная девочка, летом ей пошёл двенадцатый год, и всё-таки оставлять её на целый день одну дома было страшновато. А вдруг она так крепко уснёт, что не услышит воздушной тревоги и не сойдёт в убежище… Или увлечётся книжкой и не заметит, как из железной печурки выпал красный, опасный уголёк. Не наденет валенки или тёплый платок и простудится в очереди за хлебом…
…Но вот наконец и фабрика. Мама вешает в проходной номерок и по коридору идёт в свой пошивочный цех. Здесь она здоровается с подругами, растирает застывшие на морозе руки и берётся за работу.
На большом столе лежит несколько рулонов материи, а на полу целая гора серой ваты. Из этой материи и ваты надо за день сшить стёганые телогрейки и брюки.
Очень тяжело после долгого пути работать стоя, за высоким столом. Но сегодня мама не узнаёт своего стола: то ли она выросла, то ли стол стал гораздо ниже. К ней подходит пожилая женщина, работница их цеха Романовна, и говорит: