– Внимание!
– Пошел!
В тот же миг Гущин резким движением вышибает клинья, закрепляющие кресло, то есть «выстреливает» собой.
…Снизу видно, как над самолетом возникло темное тело, затем распалось надвое: это отделилось кресло, и начался «каскад» – заработала система из нескольких парашютов.
Ближе к земле парашютиста подхватил ветер и понес в сторону леса.
Из гаража выехала санитарная машина с зловещим красным крестом. В нее забрались санитары.
Умело действуя стропами, парашютист препятствует сносу в опасную зону и, наконец, вовсе осиливает ветер…
…Гущин приближается к земле. Он видел ее под собой: огромную, светлую, манящую, с лесами, реками, пашнями, дорогами, садами, крышами и широко распахнул руки, словно желая ее обнять…
…Через несколько минут Гущин доложил шефу: «Задание выполнено». Старый, грузный, мрачный и властный человек молча обнял Гущина.
– Не стоит благодарности, шеф, – смеясь сказал тот. – Я поступил как эгоист. Мне просто нужна была маленькая проверка.
…Почтовое отделение. Гущин протягивает в окошко телеграфный бланк.
Девушка-телеграфистка прочла, шевеля губами: «Требуются ли еще седые человеческие волосы?» Удивленно подозрительно посмотрела на Гущина, почему-то вздохнула и стала пересчитывать слова…
Гущин вышел из почтового отделения. В черной «Чайке» его поджидал шеф.
– Ну, теперь куда? – ворчливо спросил он.
– Как поется в песне: «Куда глаза глядят», – весело отозвался Гущин.
– В «Арагви», – сказал шеф водителю.
…Утро. Спешат на работу люди. Со своим неизменным портфелем под мышкой идет Гущин. Заходит на почту.
Он подошел к окошечку, где выдают корреспонденцию до востребования.
– Гущин, – назвал он себя, протянув паспорт.
Он получил его назад вместе с телеграммой: «Да, да, да. Очень, очень срочно. Наташа»…
Домой Гущин вернулся очень поздно с каким-то свертком. Поймав удивленный взгляд жены, он сказал спокойно:
– Я уезжаю.
– Опять командировка?
– Ты не поняла меня. Я совсем уезжаю.
Она опустилась на стул, словно подогнулись ноги, нашарила в фартуке сигареты, жадно закурила.
– Как все это понять?
– Я уезжаю в Ленинград. Навсегда.
– Ну что я говорила! – вскричала она с каким-то странным торжеством. – Я сразу почуяла, откуда ветер дует.
– Да, ты очень проницательна, – бесстрастно сказал он.
– А зачем ты мне врал? – это прозвучало по-детски.
Гущин усмехнулся.
Она вдруг сникла, погас стеклянный блеск глаз, – случившееся наконец-то дошло до ее сознания.
– Уезжай, – сказала она устало. – Ты вправе это сделать… Когда ты едешь?
– Лечу. Завтра утром.
– А как же работа? – спросила она, словно это имело значение.
– Все сделано. Мне пошли навстречу. Я буду тебе помогать, независимо…
– Не надо об этом, Сережа, я знаю.
Их разговор прервало появление вернувшейся из похода дочери. Она вошла в пластиковых брюках и в ковбойке с закатанными рукавами, загорелая до черноты, с облупившимся носом и обветренными щеками.
– Привет, дорогие предки!
– Женя, папа нас оставляет, – сказала Мария Васильевна.
В красивых глазах Жени вспыхнул доброжелательный интерес к отцу, наконец-то решившемуся на поступок.
– Давно пора! – сказала она искренне. – Ты оставь мне свой новый адрес, папа, я когда-нибудь загляну к тебе на огонек… На ванну никто не претендует? – и Женя вышла из комнаты.
– Вот как все просто кончается, – вздохнула Мария Васильевна.
«Греки со смехом прощались со своим историческим прошлым», – вспомнилось Гущину.
– Мне почему-то не смешно, – сказала Мария Васильевна – Но ты прав, прав!.. – и казалось, она уговаривает самую себя. – Ну, да что это я? Надо собрать тебя, постирать…
– Этого еще нехватало! – резко сказал Гущин.
– Но как же ты поедешь?
– Как Брюллов, – и в его усмешке была жестокость.
– Я что-то не понимаю…
– Когда Брюллов покидал николаевскую Россию, то скинул на границе всю одежду и голый перешел в новую жизнь.
– Ты не щадишь меня напоследок, а ведь лежачего не бьют.
– Давно ли ты стала лежачей?.. Всегда лежачим был я, и меня били… Били, били по чем ни попало!
– Это правда… Но ты мог подняться. Я вот смотрю на тебя, как ты сохранился! У тебя молодые глаза.
– Меня выдерживали на холоду.
– Да, понимаю твою шутку. А на кого я похожа?
– Ты, кажется, никогда не жаловалась на равнодушие окружающих.
Она махнула рукой.
– Это пока ты был… А сейчас кому я нужна? Брошенная жена, да еще в столь опасном возрасте. Моя песенка спета… – Он хотел что-то сказать, но она предупредила его. – Пойми, я не жалуюсь и не хочу тебя растрогать. И не злюсь на тебя, может быть, немного завидую. Но все правильно: «Каждому свое», как написано на воротах Бухенвальда.
– К чему все это? – с тоской сказал Гущин.
– Прости. Не сердись. Но дай мне собрать тебя в дорогу. Я не собирала тебя на войну, это сделала твоя мать. Но ведь сейчас для меня…
– Нет! – перебил Гущин. – Не надо. Ничего не надо. Давай лучше молчать, как все эти годы…
…Утро только занималось, солнечное, синее, когда Гущин вышел из ванны. Он причесал перед зеркалом свои густые седые, а сейчас стальные от влаги волосы и стал одеваться. В свертке, который он принес с собой накануне, оказались легкие летние брюки, шерстяная рубашка и сандалеты. Он с удовольствием надел на себя все эти новые вещи, и они ладно пришлись к его сухой, сильной фигуре.
Гущин быстро закончил несложные сборы, сунул в карман электрическую бритву, зубную щетку и гребенку. Проверил билет на самолет и положил его в бумажник. Достал из шкафа потертую, но еще сносную замшевую куртку, накинул на плечи.
Он подошел к полке с книгами, провел пальцем по их старинным, тисненым золотом корешкам. Улыбнулся дружески.
Вышел в коридор. Прислушался. Жена и дочь спали. Он постоял в раздумье, словно не зная, разбудить их или уйти тихо, никого не обременяя ненужными сложностями.
– Ну, ладно… – пробормотал он и пошел к двери. – По пути взгляд его упал на старый портфель, валявшийся в прихожей. Освобожденный от всякой начинки, он напоминал не то лопнувший воздушный шар, не то сброшенную змеей кожу – что-то совсем мертвое, отжившее, ненужное. Гущин улыбнулся и потрогал пальцами истончившуюся до лепестковой тонины плоть своего старого верного спутника. Хоть с кем-то простился…
Он осторожно открыл дверь, вышел на лестницу и так же осторожно закрыл за собой. И кинулся с лестницы, как с горы… Даже тихого звука закрываемой двери оказалось достаточно, чтобы прогнать непрочный, тревожный сон Марии Васильевны. Она села на постели и прижала руку к больно забившемуся сердцу. Она сразу поняла, что Гущин ушел. Босиком, в одной рубашке, растрепанная и жалкая, она побежала в столовую.
Окно долго не поддавалось, как всегда бывает, когда торопишься, когда время не ждет. Но вот оно поддалось, в грудь Марье Васильевне пахнуло свежестью утра: ветром чужого счастья. Озабоченное, испуганное и напряженное выражение на ее лице сменилось другим: заинтересованным, жадным, растерянно-добрым. Незаметно для самой себя она помахала рукой в спину уходящему Гущину.
Гущин уходил все дальше и дальше, и она все сильнее тянулась из окна вслед человеку, с которым прожила лучшие годы жизни, так ничего в нем не поняв…
…Гущиным владело чувство бегуна, с полным запасом сил вышедшим на финишную прямую. Ладная одежда усиливала ощущение легкости, владевшее всем его существом. В душе его творилась музыка. Он шел по ранней, только что расцветающей, влажной от полива, гулкой улице, и ему казалось, что впереди возникают очертания Петропавловской крепости – неповторимый силуэт Ленинграда, от которого его отделяла дорога длиною в час. Он с такой нежностью пробуждал в себе образы Ленинграда, словно это Наташа специально для него построила город, перекинула мосты через Неву и Фонтанку, поставила Ростральные колонны, обнесла решеткой каждый парк, перебросила арки там, где дома мешали прорыву улиц к площадям Гущин шел и улыбался, и музыка, творившаяся в нем, звучала будто извне.
На перекрестке он сдержал шаг, чтобы кинуть последний взгляд на дом, где похоронено столько его дней и ночей. Эх, не оборачиваться бы ему, ведь скольких людей, если верить Библии и народным преданиям, погубил взгляд, брошенный назад!.. Но Гущин оглянулся. Он увидел знакомые стены, окна, и одно окно было распахнуто, из него далеко высунулась женщина и смотрела ему вслед. Он не узнал в первый момент своей жены, но затем в странном неестественном приближении, словно свершилось некое оптическое чудо, он увидел ее небрежное лицо с расширенными порами, погасшие глаза в морщинистых веках, никому не нужное, беззащитное лицо рано постаревшей женщины. Да, в ней ничего не осталось от Чистопрудной девчонки! И странно, ни злости, ни ожесточения не было в этом бледном лице; она смотрела сверху, а казалось – снизу, взглядом поверженного всадника, сбитой выстрелом птицы.
И этого Гущин не мог вынести. Он издал горлом какой-то странный глотательный звук и повернул назад. Он шел, и музыка умирала за его спиной. Его шаги гулко, жестко, мертво отдавались в пустоте улицы. Резко заскрипела в этой странной тишине дверь парадного и глухо захлопнулась за Гущиным.
Женщины уже не было видно в окне. Некоторое время слышались тяжелые, медленные шаги Гущина на лестнице, и настала тишина. Потом наверху захлопнулось окно.
Самый медленный поезд
(Ранней весной)
Литературный сценарий
Из здания почтамта, на ходу читая письмо, появляется высокий, седоголовый человек в плаще с поясом и прочных, на толстой подметке ботинках. Его толкают, он даже на замечает этого, так захватило его письмо.
Затем, дочитав, он прячет письмо в карман, быстро проходит к стоящему возле тротуара «Москвичу», садится и резко трогает с места.