Так затихает Везувий: Повесть о Кондратии Рылееве — страница 3 из 51

Старик не ошибся. Трескучие стихи юного поэта мне не очень показались, но все же в них обнаруживалась ясно и настойчиво выраженная мысль и некоторая литературная сноровка. Каков-то он в прозе?

Часы пробили одиннадцать. Пора бы и спать, но неудовлетворенное любопытство — плохой помощник Морфея, и я зажег вторую свечу и принялся читать. И снова подивился проницательности простодушного эконома. Передо мной возникли две души. Одна — трепещущая, пламенная, с неутолимой жаждой радостей жизни и страхом перед ней, еще не умеющая выразить своими словами все надежды и сомнения. Другая — черствая душа резонирующего самодура, а может, и Гарпагона.

Письма писались после многолетнего пребывания в корпусе, как мне показалось, не без тайной надежды удивить отца глубокомыслием. А может, и просто не умел своими словами высказать на бумаге весь хаос мыслей и чувств в преддверии новой жизни.

Сочетание витиеватости и искренности показалось мне занятным, и я дал себе труд сделать некоторые выписки.

«Та минута, которую достичь жаждал я, не менее как и райской обители священного Эдема, но которую ум мой, устрашенный философами, желал бы отдалить еще на время, быстро приближается. Эта минута есть переход мой в волнуемый страстями мир. Шаг, бесспорно, важный, но, верно, не столь опасный, каким представили его моему воображению мудрецы, беспрестанно вопиющие против разврата, обуревающего мир сей».

Столь выспренно, гордясь своей ученостью и все же стесняясь книжной напыщенности, он дальше пытался ее объяснить.

«Так, любезный родитель, я знаю свет только по одним книгам, и он представляется уму моему страшным чудовищем, но сердце видит в нем тысячи питательных для себя надежд. Там рассудку моему представляется бедность во всей ее наготе, во всей ее обширности и горестном ее состоянии; но сердце показывает эту же самую бедность в златых цепях вольности и дружбы, и она кажется мне не в бедной хижине и не на соломенном одре, но в позлащенных чертогах, возлежащею на мягких пуховиках, в неге и удовольствии. Там, в свете, ум мой видит ряд непрерывных бедствий — и ужасается. Несчастия занимают первое место, за ними следуют обманы, грабительства, вероломства, разврат и так далее. Устрашенное мое воображение и рассудок мой с трепетом гласят мне: „Заблужденный молодой человек! разве ты не видишь, чего желаешь с таким безмерием. Ты стремишься в свет — но посмотри, там гибель ожидает тебя. Посмотри, там бездны изрыты на каждом шагу твоем, берегись низринуться в них. — Безрассудный! в свете каждая минута твоя будет отравляема горьким страхом, и ты не насладишься жизнию. Хотя бы ты проходил свет ощупью, но не избегнешь несчастия — скрытные сети вовлекут тебя в оные, и ты погибнешь“. Так говорит мне ум, но сердце, вечно с ним соперничающее, учит меня противному: „Иди смело, презирай все несчастья, все бедствия, и если оные постигнут тебя, то переноси их с истинною твердостью, и ты будешь героем, получишь мученический венец и вознесешься превыше человеков“. Тут я восклицаю: „Быть героем, вознестись превыше человечества! Какие сладостные мечты! О! я повинуюсь сердцу“. Разберем теперь, кому истинно должно повиноваться — уму или сердцу?»

В этих, показавшихся мне крайне наивными и неуклюжими, рассуждениях, а самому автору, да и эконому Боброву глубокомысленными и изящными, все же проступала натура отважная, нерасчетливая, предпочитающая веления сердца хладным соображениям ума. Я переписывал эти строки отчасти и в назидание самому себе. Как мог я так легковерно и поспешно посчитать всех наших воспитанников умственно убогими, неспособными взорлить мыслью. Я получил урок и вот теперь тружусь, переписываю черновики писем. Пусть этот юный Рылеев заимствует свои ламентации из английских чувствительных романов, но он размышляет, а это уже много.

В конце письма проза жизни захлестнула и эту, парящую над землей натуру, и бедный кадет, как видно никогда не получавший из дому денег, признался отцу в своих ребячливых мечтаниях.

«Вам небезызвестно, что ужасная ныне дороговизна на все вообще вещи, почему нужны и деньги, сообразные нынешним обстоятельствам. Два мундира, сюртук, трое панталон, жилетки три, рейтузы, хорошенькая шинель, шарф, серебряный кивер с серебряными кишкетами, шпага или сабля, шляпа или шишак, конфедератка, тулуп и прочее требуют по крайней мере тысячи полторы… Также прошу вас прислать мне при первом письме рублей 50, дабы нанять мне учителя биться на саблях».

О, юность! Он представлял, как будет хорош во всех этих конфедератках и кишкетах, как «хорошенькая шинель» и сияющие ботфорты придадут ему вольность и изящество в обращении с дамами и как отважно предастся он велениям сердца, отбросив предостережения ума.

Он терпеливо ждал послания отца, умиленного ученостью своего отпрыска. Молчание. А ведь в конце письма он просил поторопиться, писал: «Надеюсь, что виновник бытия моего не заставит долго дожидаться ответа». Он написал еще два письма, и наконец уста «виновника бытия» отверзлись. Родитель вещал, направляя стрелы своего негодования именно на то, к чему сын приложил столько старательности и усилий.

«Сколь утешительно читать от сердца написанное, будто сердце во всей наготе неповинности откровенно и просто изливается, говоря собственными его, а не чужими либо выученными словами! Сколь же, напротив того, человек делает сам себя почти отвратительным, когда говорит о сердце, и обнаруживает притом, что оно наполнено чужими умозаключениями, натянутыми и несвязанными выражениями, и что всего гнуснее, то для того и повторяет о сердечных чувствованиях часто, что сердце его занято одними деньгами… Надобны ли они ему действительно или можно и без них обойтиться?»

Такая оплеуха могла оглушить и не слишком чувствительную натуру. А любящий отец, упиваясь собственной рассудительностью, пространно разъяснял, что сын, достойный своего родителя, должен думать не о разорительном обмундировании, а лишь стремиться заключить в объятия отца, каковой и «благословит» его «по возможности». К тому же еще он уверял, что вид сына в убогом казенном мундире доставит ему истинное удовольствие.

Прощайте кишкеты и хорошенькая шинель! Мне было от души жаль юного стихотворца. После тринадцатилетнего заточения в нашей казарме хочется выйти на волю прекрасным и нарядным, как сказочный принц. И только такой мольеровский персонаж, как его «дражайший родитель», мог безжалостно развеять эти ребяческие мечтания. Добро бы еще он был бы беден. Но нет! Как явствует из писем, он сам владел имением и был управляющим у княгини Голицыной.

Но более всех кишкетов, волнений и тревоги по поводу водоворота будущей жизни меня тронуло еще ранее писанное письмо — в пасхальные дни. Опуская начало, я выписал кое-что из этого письма, дополнявшего картину семейного романа, возникшего в моем воображении.

«…Я, исполняя вашу волю в рассуждении учения, осмеливаюсь просить у вас 25 рублей, дабы купить сии книги: Полную математику в 7 частях, состоящую и содержащую все математические науки и стоящую 25 рублей, и Жизнь Суворова, в книге недавно вышедшей, и стоящую 10 р. 25 к.; сии обе книги один кадет уступает мне за 30 руб. асс. Пять у меня есть, оставшиеся с праздника, на котором у меня было 15 асс., 10 от вас оставшиеся, а 5 принес Аденау. Вы можете на меня положиться, ибо в бытность вашу в Петербурге, когда вы мне давали деньги, то я всегда употреблял их на книги, которых у меня набралось уж 15. Также сделайте милость напишите Иван Гермолаичу, чтобы он носил ко мне книги, которые вы у него оставили.

Уведомляю вас, что матушка терпит нужду в деньгах, которые она должна отправлять в ломбард, но, сделайте милость, не говорите, что я вас уведомил. Впрочем, остаюсь вашим почитающим и любящим сыном.


Кондратий Рылеев».

Вот эта-то деликатность по отношению к матери пятнадцатилетнего отрока, это тонко язвительное «впрочем»! Впрочем — то есть несмотря ни на что. А смотреть было на что. Из намеков в письмах матери Рылеева я понял, что она не хотела получать помощи от мужа, который в это время жил под Киевом, управляя имениями князя Голицына. Похоже, что Федор Андреевич не отличался высокой нравственностью и прижил от ключницы незаконную дочь. Это переполнило чашу терпения несчастной женщины, настрадавшейся от бессердечия и скупости мужа, и она предпочла жить в деревеньке Батово, закладывая и перезакладывая именье, не желая обращаться к мужу. Вот так все более и более раскрывалась передо мной история одной из многих дворянских семей, живущих на Руси великой. А я еще сетовал брезгливо: солдафоны! Как часто мы бываем обманчивы и несправедливы в своей огульности! В своем желании обобщать для упрощения дела. Нет, чтобы быть воспитателем юношества, надо обладать не рассудком отставного поручика Валежникова, а умным сердцем эконома Боброва.

Обычная история — пылкий юноша, скупец родитель. Но во всей этой переписке так ярко обозначились характеры, что мне казалось, будто я прочитал целый роман. И так и уснул с этим впечатлением.

На другой день я заглянул к Боброву, чтобы вернуть письма. Час был послеобеденный, старик почивал. Денщик чистил в передней его лоснящийся, засаленный мундир. Я передал ему портфельчик и не удержался, сказал:

— Пора бы обзавестись новеньким мундиром.

Не поднимая глаз, Морденко пробормотал:

— Не имеем такой возможности.

— Это почему же?

— Средствия не позволяют.

— Куда же жалованье идет? Квартира казенная и харч… Карты?

Морденко посмотрел на меня сурово и даже отбросил в сторону платяную щетку.

— Помилуй бог! Этим не грешен. А вот приданое нынче стоит денег.

— Приданое? Так он же холостяк!

— Так точно. Холостяк. А вот мошенников снабжает.

— Да что ты мелешь? Каких мошенников?

Довольный, что удивил меня, Морденко расплылся в широчайшей улыбке.

— Не извольте обижаться. Их благородие Семен Семенович так всех кадет величает. И которые неимущие выпускники, тем приданое покупает. На свои кровные. Три пары белья носильного, три пары — постельного. Две серебряные ложки столовые, чтобы было чем щей похлебать, если товарищ зайдет, и четыре чайные. К чаю всегда гостей поболе…