Так затихает Везувий: Повесть о Кондратии Рылееве — страница 34 из 51

Попутно, из разговоров провожающих, выяснилось, что правительство в некотором роде принимало участие в этой злосчастной женитьбе. Мать Новосильцева пожаловалась градоначальнику, что ее сына вынуждают жениться, и тот поехал к отцу Чернова и потребовал у него письменного отказа от брака Аграфены Пахомовны, грозя неприятностями по службе.

27 октября 1825 г.

Никому, и даже единственному другу своему, потаенной своей тетради, не поверил я тайны. Я написал трагедию «Семирамида». Смешно? Воспитатель кадетского корпуса пишет трагедию, да еще белыми стихами. Но теперь, когда я, вольный казак, решился показать ее в Обществе любителей русской словесности, рябой, велеречивый Гнедич, который, кажется, и с дворником говорит гекзаметром, отнесся к ней снисходительно, сказал только, что стих надо отшлифовать. И вот я — член, сотрудник Вольного общества.

Не знаю, буду ли я еще писать и заслужат ли мои сочинения опубликования, но пребывать в обществе литераторов доставляет мне неизъяснимое наслаждение. Ни одного слова о прозе жизни. Я по горло сыт разговорами о кадетской муштре и о чиновничьих бумагах. Вчера обсуждали стихи Туманского, поэзия коего приятна как «летом вкусный лимонад». Я не поклонник этаких пасторалей, но было занятно наблюдать, как осторожно, щадя самолюбие автора, высказывалась критика, как расцветал автор, выслушивая кисло-сладкие комплименты. Но самый интересный разговор начался после обсуждения. Заговорили о «Войнаровском», как видно по контрасту, желая изгладить, отделаться как-нибудь от приторного вкуса стихов Туманского.

Рыхлый, с лицом, наивным до ребячества, Дельвиг рассказывал, что Пушкин писал из Михайловского, что он бы купил у Рылеева строчку про палача: «Вот засучил он рукава…» А Греч, который, как видно, не любил ни Пушкина, ни Рылеева, не преминул заметить:

— А сколько придирок к Кондратию Федоровичу было высказано Пушкиным? Сколько он блох наловил? — и он начал высчитывать на пальцах: — В «Богдане Хмельницком» он написал, что в полдень в темницу проникал луч денницы. Каково? В «Олеге Вещем», что говорил о «щите с гербом России». Откуда же гербы при Олеге? Александр Сергеевич много веселился насчет посвящения к «Войнаровскому»: «Я не поэт, а гражданин», так прямо и сказал: «Коли ты не поэт, так пиши прозой».

Тут Булгарин даже как-то по-бабьи всплеснул руками:

— Да можно ли с такими ничтожными придирками обращаться к «Войнаровскому»? Разве что из зависти! Эта поэма истинно национальная. В ней все — чувствования, события, картины природы, — все русское! Это же чистая душа, в которой отсвечивается все благородное, возвышенное, преисполненное любви к родине и человечеству!

Дельвиг с обиженным видом нахлобучил очки потуже на переносицу и повернулся к Вяземскому, слушавшему Булгарина с улыбкой пренебрежительной.

Я не выдержал и спросил:

— Вам не нравится поэма Рылеева?

Кажется, это были первые мои слова, произнесенные в тот вечер. Что тут скрывать — я робел.

— Нравится, и даже очень. Но мне не нравится Булгарин. Похвалы его рассчитаны на то, что их передадут Рылееву. А они еще недавно были в ссоре, и Рылеев чуть ли не год с ним не раскланивался.

19. ЗА ПИСЬМЕННЫМ СТОЛОМ

По ночам он писал «Войнаровского». Поэма эта, как будто и не связанная ни с его вступлением в тайное общество, ни со спорами, какие бушевали вокруг «Истории государства Российского» Карамзина, на самом деле не могла бы быть ранее задумана, вернее, написана так, как она сложилась. Наступала пора зрелости: до сих пор он создавал свои многочисленные думы, также движимый пылом гражданственной души, но с быстротой необычайной, как бы по заготовленному заранее лекалу. В них он изображал события, поступки героя благородного, проникнутого лишь одной страстью — любовью к отчизне, неизменного от начала до конца. Он покорно шел за Карамзиным, который писал более событие, чем человека, во всей сложности его душевной жизни. Теперь что-то надо было делать иначе. И читать хотелось не Карамзина, а Байрона или «Кавказского пленника» и «Бахчисарайский фонтан». Трудно писать? А сюжет-то так прост! Племянника Мазепы, Войнаровского, после полтавской победы и гибели дяди отправляют в ссылку в якутские края, за ним следует его жена-казачка и умирает в сибирских снегах. Одинокий, угрюмый, несчастный, пересматривает он свою жизнь и понимает, что расплатился за свою доверчивую пылкость, обманутый речами коварного Мазепы.

Перелагая в стихи эту внешне нехитрую историю, он невольно шел на глубину, не задаваясь заранее такой целью.

В свое время много шуму наделала карамзинская «История». Восьмитомный труд в течение месяца разошелся тремя тысячами экземпляров. Неслыханный успех, еще небывалый в России. Пушкин говорил, что Карамзин открыл для своих соотечественников древнюю Русь, как Колумб Америку.

В столице только и толковали, что о Карамзине. Никита Муравьев негодовал:

— Карамзин утверждает, что история народов принадлежит царям. Но это же вверх тормашками! История принадлежит народу!

Передавали, что легкомысленный Пушкин в письмах друзьям высказался куда рассудительнее. Он считал, что еще не нашелся исследователь, способный оценить огромный труд Карамзина. Никто не сказал спасибо человеку, уединившемуся во время самых лестных успехов в свой кабинет, проведшему двенадцать лет в безмолвных трудах. Примечания к русской истории свидетельствовали обширную ученость Карамзина, приобретенную им в те лета, когда люди обыкновенные считают свое образование законченным и усилия к просвещению заменяют хлопотами по службе. Молодых якобинцев привели в негодование несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия, но ведь они тут же были опровергнуты самим автором, давшим верное описание событий самых варварских. Они забывали, что Карамзин печатал свою «Историю» в России, что государь освободил его от цензуры и сим знаком доверенности налагал на Карамзина обязанности сдержанности и умеренности. Карамзин рассказывал историю, каждый раз ссылаясь на источники, чего же еще можно требовать от него? Карамзинская «История» не только создание великого писателя, но и подвиг честного человека.

Будучи в числе тех самых молодых якобинцев, о которых говорил Пушкин, Рылеев не соглашался с ним, но, упрекая себя за былое увлечение Карамзиным, испытывал щемящее чувство тоски, подобное разочарованию в любимой женщине.

Рылеев, не жалея времени, отыскивал точные этнографические подробности в журнальных статьях, в беседах с людьми, побывавшими в Якутии. В этих поисках он подружился с бароном Штейнгелем, родившимся в Сибири и долго работавшим там. Теперь, описывая юрту изгнанника Войнаровского, он употреблял слова точные, местные слова, каких он и не слыхивал ранее.

Погасло дневное светило,

Настала ночь… Вот месяц всплыл,

И одинокой и унылый,

Дремучий лес осеребрил

И юрту путникам открыл.

Пришли — и ссыльный, торопливо

Вошед в угрюмый свой приют,

Вдруг застучал кремнем в огниво,

И искры сыпались на трут,

Мрак освещая молчаливый,

И каждый в сталь удар кремня

В углу обители пустынной

То дуло озарял ружья,

То ратовище пальмы длинной,

То саблю, то конец копья.

Вот, вздув огонь, пришлец суровый,

Проворно жирник засветил,

Скамью придвинул, стол сосновый

Простою скатертью накрыл

И с лаской гостя посадил.

Перечитывая вслух, он испытывал неизъяснимое удовольствие, произнося слова — ратовище пальмы, жирник. Этого не было раньше. Раньше казалось самым главным написать, как пишут другие. Теперь ему хотелось быть непохожим.

Впрочем, это уж не такое новое желание. И так же, как недавно в Подгорном, когда он и восхищался Пушкиным и спорил про себя с ним, слабодушно успокаиваясь тем, что нельзя оттачивать строки, рвущиеся из души, теперь становилось понятно — можно и должно. Только не легко дается. К тому же писать приходится урывками. Дел выше головы. Вот и сейчас должен прийти Александр Бестужев, чтобы вместе писать песни для народа. Подблюдные песни.

В уставе тайного общества было сказано, что надобно готовить простой народ к предстоящим переменам. Справедливая мысль. Но как ее осуществлять? Об этом никто не подумал.

Что таить, эта склонность людей, перед коими он преклонялся, подолгу размышлять над благими установлениями и не торопиться применять их к жизни, удручала его. Следовало расшевелить, растолкать всю эту высокоумную братию. И на одном из совещаний Северного общества он предложил создавать песни для народа, написанные простым, понятным каждому языком, в форме шуточной, а вернее, сатирической, раскрыть людям, что их окружает, рассказать об их правах.

Предложение было принято с полным одобрением, и вместе с Бестужевым они принялись за работу. Да и можно ли назвать работой эту веселую импровизацию?

Будто подтверждая его мысли, Бестужев ворвался в кабинет, крича:

— Идея! Что там вязать строчки, поучать тех, кто больше нас учен! Нужна пародия. Пародия на песню всем известную. Сладчайший Нелединский — наш трамплин!

Рылеев расхохотался:

— Нашел народного поэта! В огороде бузина, а в Киеве дядька. Альбомные стишки превратить в подблюдные песни?

— Рассеянный ты человек! Рассеянный и недогадливый. А что поют все лакеи и ключницы? Повара и кухарки? Вся дворня государства Российского?

— «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан».

— Забыл самую любимую, самую чувствительную, самую душещипательную:

Ох, тошно мне

На чужой стороне;

Все постыло,

Все уныло:

Друга милова нет.

— Постой, постой! Тут что-то набегает. — Рылеев взъерошил волосы и прошептал: — «Ах, тошно мне и в родной стороне: всё в неволе, в тяжкой доле…»

— «Видно, век вековать», — вдруг протодьяконским басом прогудел Бестужев и продолжил дискантом: — «Долго ль русский народ будет рухлядью господ…»