Такая большая любовь — страница 40 из 43

— Это же ясно. По кому, как не по мужу, ей носить траур?

И он принялся, не переставая жевать, поглядывая то в окно, то на незнакомку, набрасывать детали сентиментального сценария.

Каждый из присутствующих в вагоне мужчин втайне надеялся на удобный случай, чтобы заговорить с прекрасной незнакомкой в трауре. Например, упадет салфетка, опрокинется бутылка или они случайно встретят ее в коридоре. И все украдкой оценивали благородную грудь и тонкие щиколотки. Но никто не чувствовал в себе смелости заговорить первым по своей воле, а не по несчастливой случайности. Никто не отваживался сделать то, что принято делать, если хочешь с кем-то познакомиться: подойти и произнести несколько слов. Путешественница, защищенная своей красотой и одиночеством, казалось, сама сожалела, что попала сюда.

— Мне с женщинами никогда не везло, разве что в своем режиссерском кругу, — сказал Кардаш.

Он не питал надежд и прекрасно знал, что его толстую руку, даже если она поднесет сигарету в золотом портсигаре, все равно оттолкнут с сухим «спасибо», даже без улыбки.

Остановка при пересечении границы не дала никакой пищи для удовлетворения любопытства пассажиров и никакой возможности для исполнения их тайных помыслов. Девушка предъявила таможенникам паспорт, они его бегло пролистали, поставили штамп и вернули. Никто так и не услышал ее голоса и не узнал, на каком языке она говорит.

И поезд снова неспешно двинулся сквозь леса и равнины, под желтым лунным светом.

— Однако мы уже в Венгрии, — заметил Константин Кардаш.

Его огромные ноздри раздувались, словно он хотел уловить новый запах, большие глаза пристально разглядывали пустынный заснеженный пейзаж. Прошло несколько минут, и он спросил:

— Матиас, а что, у вас в Венгрии все еще принято ездить на лошадях?

Посреди белой равнины он заметил двух всадников, скачущих к поезду. Их силуэты быстро увеличивались, и лунный свет маленькими звездочками вспыхивал на конских сбруях. Потом всадники исчезли: может, отстали или сменили направление. Но вдруг в последнем окне вагона внезапно появились две лошадиные головы: удила в пене, шеи вытянуты от напряжения, гривы развеваются, в прекрасных карих глазах, напуганных стуком колес, светятся огни поезда.

Вилки в руках пассажиров зависли над тарелками. За лошадиными головами показались фигуры всадников, пригнувшихся к шеям коней. Тот, что скакал совсем рядом с вагоном-рестораном, был молодой гусар, второй — солдат, скорее всего ординарец. Поравнявшись с вагоном, офицер заглянул в окно, кого-то высматривая. Серебряные аксельбанты на скаку бились о каракулевый кивер. Он был так близко к вагону, что даже сквозь шум поезда можно было различить топот конских копыт.

И тут белокурая красавица приподнялась на сиденье, постучала пальцами в стекло и крикнула: «Степан!» С той стороны окна ей ответила широкая, сияющая счастьем белозубая улыбка, и офицер выкрикнул какое-то имя, но никто не расслышал какое. Потом он чуть замедлил аллюр, сравнявшись скоростью с поездом. Когда конь оказался напротив задней двери вагона, гусар бросил поводья ординарцу, высвободился из стремян, перекинул ногу через шею коня и, ухватившись руками за кожаные поручни, спрыгнул на подножку. В следующий миг он уже вошел в вагон, и за ним ворвался ночной холод.

Невысокого роста, ладно скроенный, широкоплечий и узкобедрый, с короткими каштановыми усами и гордым профилем, гусар легким шагом двинулся между столиками. Девушка вскочила с места и ринулась к нему. Он крикнул:

— Елизавета!

И белокурая красавица отозвалась:

— Степан!

Раскинув руки, они бросились друг к другу, как бросаются к надежному пристанищу или в рай. И таким естественным в их порыве был поцелуй: бесконечный, страстный, до потери дыхания… Траурная вуаль сползла и зацепилась за серебряную эполету, грудь вдавилась в пурпурный мундир с кожаной портупеей, ножка в тонком шелковом чулке прижалась к мокрому от снега черному сапогу.

Не заботясь о том, что все на них смотрят, слившись воедино, они были поглощены только собой, мир для них не существовал. Они бы вечно неслись так в ночи, сплетя пальцы и соединив губы.

Наконец, на исходе дыхания и молчаливого признания в любви, они разжали руки и оторвались друг от друга. У присутствующих одновременно вырвались двадцать вздохов. А за окном вагона скакали галопом два коня, которыми правил ординарец.

Гусар отступил на шаг, выпрямился, и пассажиры вздрогнули, услышав звон его шпор. Он поднес руку к киверу, салютуя своей любви, как салютуют родине. Затем, похорошевший, гордый победой, он направился к двери.

Ординарец удерживал коня на уровне подножки. Офицер ухватился за гриву, вскочил в седло, принял поводья, еще раз козырнул, перепрыгнул через ограду путей и ускакал в белое поле.

В вагоне белокурая красавица вернулась на место, и тогда вилки снова опустились в тарелки. Все молчали, боясь спугнуть чудо. И каждый спрашивал себя, кто эти влюбленные и какие надежды, какие смертельные чары и чьи судьбы были поставлены на карту в этом вырванном у времени и пространства поцелуе. Сколько недель или месяцев стоит за ним? И подарит ли им будущее еще один такой поцелуй?

Красный доломан растворился в ночи. Черная вуаль снова окружила лицо несравненной чистоты…

Первым осмелился заговорить Кардаш:

— И вы утверждаете, Матиас, что ваша страна такая же, как все?

Он поднялся с места, огромный, толстый, монументальный и на этот раз вполне уверенный, что нашел свой романтический сюжет. Решившись довести дело до конца, он шагнул к женщине в трауре.


Десятью годами позже в Париже, ночью тридцать первого декабря, перед входом в кинотеатр нерешительно мялся, дрожа от холода, какой-то человек в изношенном платье, без пальто. Светящееся табло гласило: «Гусар из Восточного экспресса».

Человек выгреб из кармана все деньги, пересчитал и, чуть поколебавшись, решился все же купить билет. Голос у него звучал робко: во-первых, он не слишком владел языком, а во-вторых, только что потратил последние деньги.

Одинокие люди в рождественскую ночь — явление довольно редкое, и их одиночество всегда вызывает угрызения совести. Этот худой иностранец с залысинами на лбу и впалыми щеками был отмечен печатью изгоя и бродяги.

Он вошел в теплый зал и, рассыпаясь в извинениях, втиснул свое убожество между спокойно сидящими семействами и обнимающимися парочками.

Фильм начался. На экране сквозь метель мчался поезд. Рядом с дорогой скакало галопом, с саблями наголо, войско гусар. Затем картинка сменилась, и возник интерьер вагона-ресторана. Прекрасная блондинка сидела в одиночестве, задумавшись, с бокалом шампанского.

Из середины зала раздался крик:

— Елизавета!

Зрители, отвлеченные от зрелища в такой трепетный момент, возмущенно повернули головы, а в это время атлетически сложенный герой уже вскочил в вагон и шел к героине.

— Извините, месье… Прошу прощения, мадам…

Человек с иностранным акцентом, только что пробравшийся на место через весь ряд, поднялся, чтобы выйти.

— Сядь! — крикнули сзади.

Его спина загораживала пухлые накрашенные губы, которые искали друг друга и сливались в поцелуе, заполняя экран умело подсвеченной любовной лихорадкой.

— Нет… Я не могу остаться… Извините, месье… Прошу прощения, мадам, — бормотал мешающий всем посетитель.

Ему наконец снова удалось преодолеть все препятствующие движению колени. Служительницы заметили, что, когда он появился в дверях, на нем лица не было. Но, уходя, он им сказал:

— Я еще вернусь, вернусь…

Он вышел на бульвар и поднял глаза к черному небу, чтобы никто не увидел его слез.

1958

Прежняя любовь

Памяти Пьера Тюро-Данжена

Вот уже почти десять лет мамаша Леже повторяла мужу:

— Папаша Леже, ты уж давно самый старый в деревне, придет и твой черед умереть.

И каждый раз папаша Леже отвечал, выбивая трубку о подставку под котлом:

— И это будет справедливо, женушка, я зажился. Буду ждать тебя там, на косогоре.

На косогоре в деревне находилось кладбище, и дорога туда заворачивала как раз мимо их дома, а потому похоронные процессии, хочешь не хочешь, проходили перед их дверями.

Папаша Леже давно миновал тот возраст, когда люди обычно умирают. Он был единственным в деревне, кто помнил придорожный крест на перекрестке у Четырех Прудов еще без раскинувшегося над ним кизилового дерева. Хотя, может, об этом ему рассказывал отец. Однако память Анатоля Леже тоже была так стара, что в ней давно перемешались его собственные воспоминания с воспоминаниями отца. Зато он всегда с уверенностью утверждал, что мальчишкой рвал кизиловые ягоды. Больше никто не видел ягод на этом полуживом дереве, увитом плющом.

Папаша Леже всю жизнь проработал на одной и той же ферме, сначала как младший работник, потом как старший, а потом как главный. Перед ним прошли три поколения старых хозяев, и он ушел с фермы только тогда, когда появились новые хозяева.

Теперь он не выходил из дома, и ему больше ничего в жизни не хотелось. Последние десять лет жена одевала и раздевала его, два раза в неделю брила и водила за руку, когда ему надо было сделать хотя бы два шага.

Целыми днями он сидел в единственной комнате в доме на соломенном стуле возле очага, который горел и зимой и летом.

В тот июльский день мамаша Леже собралась полоть огород. Вдруг у нее перед глазами замелькали какие-то черные птицы, в ушах зазвенело, и ей пришлось опереться на грабли, чтобы не упасть.

«Должно быть, это от жары», — сказала она себе.

Она присела в тенек. Но черные птицы все кружили и кружили перед глазами. Ей стало душно. Она вернулась в дом и собралась было погладить рубашку папаши Леже. Спрыснула ткань водой, и тут перед глазами у нее все поплыло.

— А скажи-ка, женушка, не пришло ли время мне побриться? — спросил папаша Леже.

— Вечером побреемся, мне что-то нехорошо.