Такая жизнь — страница 13 из 53

— Это какой-то бред, — сказала я. — Это нелепость. Уверяю вас, ничего подобного мне и в голову не приходило. Ни мне, ни ему.

— А его любовь? — лукаво спросила Ада.

— Какая любовь? Нет здесь никакой любви и быть не может!

Ада погрозила пальчиком:

— Кого вы думаете провести? Только не меня! Влюблен без памяти, как трубадур. Или Тристан, не помню кто.

Я пожала плечами, встала.

— Ада Ефимовна, вы фантазерка. И, пожалуйста, больше не будем говорить об этом. Хорошо?

Она была разочарована, но смирилась, ушла.

Вот нелепость! Забыть, и все.

Но когда в следующий раз Федор ко мне зашел, между нами что-то стояло. Я приглядывалась к нему внимательнее, чем обычно. Тристан. Трубадур. Неужели Ада права? Не может быть! Ерунда, плод Адиного воспаленного воображения. И все-таки…

С каждым разом становилось яснее: это нелепо, но Ада права. Федор в меня влюблен. Особенный голос, мешканье на пороге, растопленный взгляд голубых глаз с кровавыми прожилками… Однажды он принес мне букет цветов в молочной бутылке, пристукнул им, ставя на стол гордо и скромно, и сомнений у меня не осталось: влюблен. Или, может быть, хуже: любит? Да, любит.

Мысль эта была мне ужасна из-за Анфисы. Но дело было не только в Анфисе. Ну ладно, Федор любит меня, а я? Конечно нет, никого я не могла любить, Федора меньше всех. Почему же тогда мысль о его любви была мне отрадна? Неужели и я, как все те, недожившие, недолюбившие, неужели во мне еще живет женщина и просит на бедность? Я, урод, существо без пола и возраста, с моей хромотой, сединой, палочкой, — я еще женщина, и мне нужно, чтобы меня любили?

Я шла на работу, и птицы пели, и клюка моя казалась легкой, я улыбалась, чувствуя себя любимой. Я улыбнулась заведующей, у которой сегодня было несчастное лицо. Я обрадовалась детям и смело пропела им запрещенную песенку. Я была счастлива несколько дней…

А потом началось плохое. По лицу Анфисы я поняла, что она знает. Анфиса вообще была на редкость чутка и догадлива: ты еще подумать не успела, а она знает. Однажды утром я увидела ее враждебное лицо… Мне стало ясно, что делать: прекратить. Смешно, ничего не было, но и то, чего не было, следовало прекратить.

Когда Федор зашел ко мне опять с букетом, я сказала ему:

— Федор Савельевич, не надо вам больше сюда ходить.

Он побледнел, все понял.

— Это она вам сказала?

— Нет, я сама.

Федор помолчал, потом сказал «эх!», ударил себя букетом по бедру и вышел, прихрамывая. Я смотрела ему в спину, и, помню, меня поразила мысль, что мы оба хромые — и я, и он. Раньше я как-то не замечала, что он хромой.

После этого Федор больше ко мне не заходил. Встречая меня в коридоре, он кланялся одной головой, но не заговаривал. Через Капу я знала, что пить он стал еще больше. Однажды я подошла к телефону. «Громов ваш? — спросили меня. — Звонят из вытрезвителя, можете его забрать». Погибая от стыда, я позвала Анфису. Какая непримиримость ко мне была на ее лице, когда она говорила по телефону «да, да» и повторяла адрес…

А потом за пьянку и прогулы Федора уволили с работы. Спасибо, что не судили: директор спас, пожалел фронтовика.

Потеряв работу, Федор жил дома, продал костюм, гитару. Требовал у Анфисы денег, она не давала, он бранился, уходил с приятелями, возвращался страшный, рваный. Все это я узнавала через Капу: Анфиса со мной почти не разговаривала. Когда Федор выходил по утрам на кухню, руки у него тряслись, штаны висели… Увидев меня, он отворачивался. И женщины перестали за собой следить. Ада Ефимовна выходила на кухню в бигуди. При виде Федора она встряхивала головой, и бигуди укоризненно звенели. Укоризна относилась не к Федору — ко мне… И в самом деле, разве не была я виновата? Только подумать: человек пришел, цветочек принес, а я, тупица бессердечная, его прогнала… А с другой стороны, что мне было делать? Растолковать Анфисе? Разве тут растолкуешь…

Сколько я понимаю, у Федора одна была радость — Вадим. Мальчик рос красивый, крупный, проворный и обожал отца. К матери он был скорей равнодушен, спокойно принимал ее рабскую преданность, а об отце говорил непрестанно: «Папа сказал», «Папа сделал», «Вот папа придет»… Жили худо, бедно. Анфиса извелась, пожелтела, состарилась.


Все это кончилось страшно: Федор попал под трамвай. Упал лицом вниз прямо на рельсы, вожатый не успел затормозить. Было воскресенье — солнечный, яркий осенний день. Помню отчаянный крик чей-то на лестнице: «Фиска, иди скорей, твоего мужика трамваем зарезало!» Помню, как выскочили мы с Анфисой, как побежали туда, куда нас вела, шумя, густая толпа людей, оживленных и как будто веселых. Я бежала со своей палкой, хромая и задыхаясь. Анфиса выла и рвала на себе волосы. Помню расступившуюся толпу и посредине, на рельсах, желтые кленовые листья («Осторожно, листопад!»), кровь и еще что-то розовое, разрезанностью своей странно и страшно похожее на телятину. Самого Федора я не видела, потому что опустилась на колени рядом с Анфисой — она упала и колотилась головой об асфальт, а я подставляла руку, чтобы оберечь эту голову…

— Через меня зарезало! — кричала Анфиса. — Я виновата! Арестуйте меня, арестуйте!

Ее подняли, повели домой под руки, а она все кричала:

— Арестуйте меня, арестуйте!

Дома оставался один Вадим. Я нашла его в углу кухни перепуганным, плачущим, дрожащим. Ему было уже лет шесть, он кое-что понимал, но не хотел понимать, берег себя, как всегда берегут себя дети от горя. Я его увела в мою комнату. Он цеплялся за меня, прислушивался, вздрагивал:

— Кто это там кричит?

А кричала Анфиса.

— Никто не кричит, — отвечала я, — это тебе кажется.

Наконец крики прекратились, кто-то двигал мебель, но и это кончилось. Я показала Вадиму картинки, спела ему смешную песенку, дала конфетку. И вот он уже смеялся, разглядывая картинки, с шоколадом на губах, с большими слезами на дрожащих ресницах. В квартире была тишина, мальчик смеялся. Скоро он устал и заснул на моей кровати.

Все три дня до похорон Федора я его от себя не отпускала, водила с собой в Дом ребенка, уверив его, что он мой помощник, воспитатель. Он охотно вошел в роль, утирал малышам носы, бранил их за мокрые штанишки. Заведующая хмурилась, видя такое нарушение правил, но молчала. У нее, как у многих грубых людей, было какое-то суеверное почтение к смерти. Меня не покидала мысль, что она несчастна, а зажатые пинцетом губы — только сопротивление внутреннему горю…

Вечером Вадим засыпал на моей кровати, а я спала рядом, боясь скрипнуть сеткой… Он был дорог мне всем своим маленьким существом.

Что было в эти дни с Анфисой — не знаю. Увидела я ее только после похорон, на поминках. Она постарела на десять лет, не плакала, только жевала платок и дергала головой.

На другой день я к ней зашла. Анфиса стояла лицом к окну, спиной к двери и на мои шаги не оглянулась. Я подошла, мы обнялись, прислонились друг к другу, и я отвела губами с ее лба прядку жестковатых, чуточку влажных волос.

15

После смерти Федора как-то само собой получилось, что мы с Анфисой и Вадимом стали жить вместе, одной семьей. Мальчик ко мне привязался, и я его полюбила, а Анфиса стала мне как сестра.

Иногда мы с нею ссорились, очень уж она стала нервна, просто иногда истерична, да и я не лучше, все вламывалась в какую-то пустую амбицию. А должна была бы сдерживаться: ей было хуже, чем мне. Ссорились из-за пустяков, из-за выеденного яйца.

Вот, например, Анфисино дежурство. Она вымыла пол, прибрала кухню, сходила в баню, попарилась. Возвращается розовая, добрая, помолодевшая. Зовет пить чай, а я на кухне стираю. Не поостереглась, набрызгала на пол.

— Барыню-то сразу видно, — говорит Анфиса, сердито блестя глазами, особенно серыми на розовом чистом лице. — Вам бы все книжки читать, а мы рабочий класс. Дай-ка, думаю, на пол набрызгаю, рабочий класс подотрет.

— Бог с вами, Анфиса Максимовна, какая же я барыня? Такой же рабочий человек, как и вы.

— Такой же, да не такой. Я и за свое дежурство мою и за ваше, а вы с книжкой прохлаждаетесь.

Тут уж я не выдерживаю, взрываюсь:

— И не стыдно вам? Вы же знаете, у меня спина больная. И уж если на то пошло, я вам плачу за дежурство!

Анфиса в слезы:

— Копейки больше у вас не возьму! Можете умолять, в ногах валяться — все! И Вадику больше конфет не носите! Правду про вас Капа говорит: психованная! Барыня на вате!

Мне бы посмеяться, а я обижаюсь. Коплю горечь.

Несколько дней не разговариваем. Ей тяжело, и мне тяжело.

Когда мы с Анфисой в ссоре, Капа ликует:

— Вот я же тебя оберегала про эту психованную. Корчит из себя неизвестно чего.

Капа радуется еще и потому, что, когда мы с Анфисой в ссоре, дежурит за меня она, Капа. Все-таки маленький доход. Анфиса злобно следит, как Капа моет за меня пол, раковину. По ее мнению, плохо моет. Бушует коммунальная ревность — к полу, к раковине, к маленьким моим деньгам. А ведь Анфиса бескорыстна, я-то знаю.

Когда мы с Анфисой в ссоре, у меня такое чувство, будто где-то открыто окно и оттуда дует. Надо пойти повиниться, но гордость не позволяет. Так и живем, дуемся, и, проходя мимо, я всей спиной чувствую, как она меня ненавидит.

Миримся мы трудно и медленно. Испечет Анфиса пирожки и мне несет попробовать. Швырнет на стол молча и вон. Я — за ней:

— Анфиса Максимовна!

Анфиса подожмет губы:

— Я не почему-либо, а по-соседски. Возьмите, мне не жалко.

— Тогда мне не надо.

— Сказано: не жалко. Это вам жалко своего добра.

Беру пирожки, несу на кухню, ставлю к ней на стол, браня себя за мелочность. Анфиса выбрасывает пирожки в мусорное ведро и уже вся трясется:

— А, брезгуешь мной! Я тебе побрезгую! Я тебе покажу!

Через минуту моя дверь отворяется и в комнату летит какой-нибудь мой подарок. За годы совместного житья их накопилось немало, всегда есть что швырнуть. Я тоже распаляюсь, и подарок отправляется в мусорное ведро. Оттуда его извлекает Капа: