Валентина, звезда, мечтанье,
Как поют твои соловьи!
Он бормотал эти стихи ночью, во сне. Он по сто раз твердил их, бродя по городу. Жалость по-прежнему владела им, но другая, не общая, всесветная, а живая, отдельная жалость. Он жалел Валю, жалел Зою с Ниночкой, любил Валю и знал, что Зое с Ниночкой уже нельзя помочь. Если Валя его позовет, он пойдет, не сможет не пойти, как не может брошенный камень не упасть на землю.
Так оно и вышло. Однажды он получил письмо, в котором Валя прямо писала, что скучает, хочет его видеть и просит приехать.
Гарусов из кожи вылез, достал командировку в Ленинград, в какое-то странное учреждение с немыслимо сложным названием, где ему решительно нечего было делать. Как полоумный, не умывшись с дороги, не отметив документов, он ринулся на вокзал, дождался поезда и полетел в Любань. Он летел, но поезд шел медленно, ужасно долго стоял на каждой станции. Гарусов метался из вагона на площадку и обратно. Наконец-то Любань. Гарусов вышел. Он шел от станции и мысленно целовал улицы, по которым шел, каждую табличку с названием улицы (Валя написала ему подробно, как пройти). Вдоль заборов тянулись деревянные мостки, люди с ведрами шли от колонок, ветви боярышника с сизо-красными морозными ягодами были необыкновенно красивы, к его подошве прилип осенний лист и шел с ним до самого Валиного дома. Дом небольшой, дверь зеленая. Гарусов позвонил. Отворила ему сама Валя, ахнула, вытерла руки о передник, вышла в сени, зашептала: «Сумасшедший, кто ж так делает, не предупредил, муж дома, завтра приходи в то же время, он идет в карты играть, понял?» Гарусов не понял и прилип к ее губам. Она его оттолкнула, повернула за плечи, сказала: «Иди». Он опять прошел теми же улицами до станции, уже стемнело, боярышник стал угрожающим, в электричке шумели пьяные. В городе он еле нашел гостиницу, где остановился, — нашел по квитанции, но где и когда платил за номер — не помнил. В вестибюле гостиницы так громко тикали часы, что он не спал всю ночь.
На другой день он забежал в учреждение, где ему делать было решительно нечего, отметил командировку, сразу на прибытие и убытие, и стал ждать. Насколько вчера он сам торопился, настолько же теперь торопил время, чтобы быстрее шло.
Валя встретила его ласково, никогда еще такой не была. «Толяша, Толяша» — как колокольчик. Бутылка ждала его на столе, даже селедка была почищена, а Валя терпеть не могла чистить селедку, Гарусов это знал, говорила, что кости ее за душу задевают. Сама она была какая-то новая, не то пополнела, не то похорошела, но по-прежнему быстрая, на острых стремительных каблуках, и он по-прежнему старался, но не мог ее разглядеть. В углу, под табель-календарем, стояла кроватка, а Гарусов не сразу понял, что в ней лежит живое существо, Валина дочка, с такими же, как у матери, черными глазами, с большим пузырем у розовых губ.
— Что же ты мне не писала? — спросил Гарусов. — Я и не знал…
— Хотела сделать тебе сюрприз.
Выпили, закусили. Валя смеялась, фокусничала, разбила рюмку, сказала, что это к счастью, уже нарочно разбила другую, чтобы счастье совсем было полным, и сама все двигалась-двигалась, говорила-говорила, как сорока на ветке. С какой-то новой для него птичьей картавостью она рассказывала про свою жизнь. Ну, что? Живет, как все, жизнь вообще полна разочарований, с мечтами юности приходится прощаться, все пройдет, как с белых яблонь дым. Муж, Лека, ничего парень, но в чем-то обманул ее ожидания, невнимательный, чуткости не хватает, культуры тоже. И приятели его тоже такие. Только и разговоров, что про карты, какая-то третья дама, да еще футбол. Она лично футболом не увлекается. Подумаешь, гоняют здоровые мужики мяч, а другие орут. Она лично орать бы не стала. В общем… Даже мать пишет: «Эх, Валентина, променяла ты кукушку на ястреба». Тут Гарусов насторожился, но она уже опять о другом. Главное, свекровь — жуткая старуха, настоящий тюремщик из Бухенвальда, и пижама такая же полосатая. Семьдесят восемь лет, а ей все надо. Зубы вставила, воблу ест, пивом запивает, газеты читает — прямо смех. И все с критикой. Говорит — плохая мать. А сама сына как воспитала? Ест с ножа.
Дальше — про бытовые условия. Отопление печное, дрова — осина. Леке обещали квартиру в Ленинграде, но когда это будет… Денег на жизнь не хватает…
Про деньги — это тоже было новое. Раньше о деньгах Валя не говорила. И еще — про вещи. Она долго описывала какую-то кофточку с рукавами реглан, ну просто взбитые сливки, которую хотела купить, но не купила, денег не было. Эх, жизнь! Но что поделаешь, не плакать же? Тут она завела пластинку, и они с Гарусовым пошли танцевать, здесь же, возле стола. Смирная девочка, с тем же пузырем у розовых губ, разглядывала их, словно из ложи. Вдруг Валя спохватилась, что Светланку давно пора кормить («Вот ведь какая, никогда не попросит!»), и сказала Гарусову: «Отвернись!» Он вспотел, отвернулся и всей спиной чувствовал то великое, что за ней происходило.
Девочка уснула у груди, и Гарусов сам отнес ее в кроватку, держа в руке, как в ложке, маленькую голову и чувствуя себя мужчиной, мужем, отцом.
Милое молчание кончилось, и Валя сказала:
— Кстати, Толяша, у меня к тебе дело. Знаешь, зачем я тебя вызвала?
— Нет.
— Дело в том, что я поступила на заочный.
— Ты? Ну, молодец!
— Вообрази. Решилась. Теперь все учатся.
— По какой же специальности?
— Инженер-теплотехник. Да-да, не смейся. Конечно, я бы предпочла литературный, но лучше журавль в небе или наоборот, не помню что.
— Ну, и как с учебой?
— Ничего. Только вот задание по высшей математике… Вспомнила про тебя. Ты же великий математик. Ты ведь мне поможешь, а?
— Что за вопрос!
Валя поискала и принесла задание, завалявшееся, видно, в кухонном ящике — от него пахло ванилью. Задачи были не особенно трудные, и Гарусов быстро в них разобрался.
— Вот, послушай, Валя. Здесь просто надо продифференцировать числитель, потом знаменатель…
— Нет-нет. Ты мне лучше не объясняй. Ты просто сделай, напиши, а я потом сама разберусь. У меня еще пеленки не стираны.
Она убежала на кухню, а Гарусов без нее решил все задачи и переписал каждое решение своим четким почерком. Когда он кончил, Валя поцеловала его и сказала:
— Толяша, ты гений.
— Пойдешь за меня замуж? — спросил Гарусов.
Она засмеялась.
— Какой скорый! Одно задание сделал — и сразу замуж.
Это была шутка. Но Гарусов не шутил.
— Я все для тебя сделаю. Ты же знаешь.
— Нет-нет, Толяша. Не торопись. Надо уметь ждать. Ведь я жду, почему ты не можешь? Мы с тобой будем вместе, я в этом уверена, но не сейчас.
— Почему?
— Я слишком серьезно отношусь к браку. Брак — это институт. И потом, я не уверена, что ты сможешь заменить отца моему ребенку. Отец есть отец, хотя бы и болельщик футбола.
— Я…
— И для меня теперь самое главное — учеба. И еще, забыла сказать, я не хочу разрушать твою семью.
Гарусов помрачнел и спросил:
— А если бы я сюда перевелся?
Валя даже в ладоши захлопала:
— Ой, это было бы замечательно! И для моей учебы, и вообще…
За стеной раздались шаги, кто-то шаркал, снимал калоши и бубнил. Валя сразу съежилась и шепнула:
— Свекровь…
Распахнулась дверь, и вошла свекровь — стройная, мстительная старуха с двумя рядами жемчужных зубов. Валя метнулась, как цыпленок перед ястребом:
— Мама, познакомьтесь, — это мой школьный товарищ, Толя Гарусов.
— Очень приятно, — сказала свекровь с присвистом, и Гарусову стало страшно за Валю. «Ничего, любимая, я тебе помогу», — подумал он. Разговор не клеился. Гарусов посидел немного и стал прощаться. Валя вышла проводить его в сени и вдруг вскинула ему на шею тонкие руки, прижалась к нему и заплакала. Этот поцелуй был совсем новый — искренний, мокрый, беспомощный.
Гарусов ехал назад в Воронеж ночным поездом, счастливый и смятенный, и колеса стучали ему: «Люблю». Он увозил с собой новый поцелуй и новую цель.
Новая цель Гарусова была — перевестись в Ленинград. Он начал хлопотать о переводе на другой же день по приезде. Это оказалось неожиданно трудно. Только подумать, он, коренной ленинградец, не мог попасть в Ленинград! Все упиралось в прописку. Работы было сколько угодно, но без прописки никуда принять не могли. С другой стороны, чтобы прописаться, надо было иметь справку с места работы. Кошки-мышки.
Все это Гарусов узнал из разных источников, где наводил справки. Отвечали все по-разному, но у всех одинаково выходило, что дело плохо. Оставался один просвет — аспирантура, куда принимали без прописки и давали временную. Гарусов долго сопротивлялся, но, припертый к стенке, принял решение: пойти в науку. Он написал письмо Марине Борисовне Крицкой, просил разузнать, нет ли в институте аспирантского места и может ли такой, как он, на него рассчитывать. Он честно признавался, что ни особых способностей, ни даже особого призвания к науке не имеет, но если его примут, постарается работать не хуже других. «А переехать в Ленинград мне нужно по личным причинам. В чем они состоят, пока объяснить не могу. Пишу это для того, чтобы не обманывать ваше доверие. Очень прошу в просьбе моей не отказать. Гарусов Анатолий».
Марина Борисовна прочла письмо, загорелась гарусовским делом и тотчас же своим танцующим шагом отправилась в ректорат. С аспирантскими вакансиями давно уже было туго. Ни одной для кафедры автоматики не было, а другие кафедры зубами держались за свои. Марина Борисовна решила действовать измором. Она ходила к ректору каждый день, вела подкопы и через проректора, и через профсоюзную организацию, и через завхоза. В ее восторженных характеристиках Гарусов все вырастал. Сначала он был просто способным студентом, потом — многообещающим молодым ученым, а кончил чуть ли не отцом кибернетики, Норбертом Винером. Ничто не помогало. Марина Борисовна изменила тактику, стала упирать на пролетарское происхождение Гарусова, на его беспризорное детство. Ректор и на это не поддавался: «Сколько я понимаю, ваш Гарусов воспитывался в детском доме, а в наших детских домах дети не беспризорны, так-с». Марина Борисовна не складывала оружия, пока, наконец, ректор не сдался. Кажется, его окончательно добили брови Марины Борисовны, которые она, ради важного разговора, нарисовала в палец толщиной и гораздо выше того места, где полагается быть бровям. Одним словом, ректор дал согласие, и Марина Борисовна проследовала на кафедру со своей вакансией, как гончая с трепещущим зайцем во рту.