Такое долгое странствие — страница 35 из 80

– Но это значит, чтобы положить всю сумму на депозит, потребуется…

– Сто дней. Я напишу ему и объясню, что это самое большее, что в моих силах. – Он положил деньги в портфель. – Я уже ничего не понимаю в этом мире. Сначала твой сын разрушает наши надежды. Теперь этот негодяй. Я относился к нему как к брату. Каким же порочным стал наш мир!

II

Сирена воздушной тревоги начала свои пронзительные стенания, как только он вышел из автобуса на площади фонтана «Флора». Словно гигантская птица скорби, она парила в небе над городом, кружа, ныряя, взмывая и поглощая уличные шумы. Десять часов, подумал Густад. Я должен был бы быть на своем рабочем месте.

Вот уже несколько недель погребальный плач этой сирены начинался каждое утро ровно в десять часов: три минуты воздушной тревоги, потом монотонный сигнал отбоя. Никаких официальных объявлений не было, поэтому многие решили, что, готовясь к войне с Пакистаном, власти проверяют готовность системы оповещения. Другие думали, будто это делается для того, чтобы приучить людей к этому траурному звуку – они не ударятся в панику, услышав сирену воздушной тревоги среди ночи, если привыкнут к ней в дневное время. Циники заявляли, что это больше похоже на заговор, потому что, если пакистанцы когда-нибудь захотят осуществить успешную бомбежку, единственное, что им нужно будет сделать, это достичь неба над городом ровно в десять часов утра. Но, пожалуй, наиболее оптимистичное объяснение состояло в том, что сирену включают, чтобы люди сверяли по ней часы в порядке предвоенной попытки повысить пунктуальность и эффективность работы в государственных учреждениях.

Следуя в потоке людей, двигавшихся от автобусной остановки к офисным зданиям, Густад с десятью тысячами рупий в портфеле был очень напряжен. На углу вдруг поднялась какая-то суматоха, и он покрепче сжал ручку портфеля. Это был тот самый угол, на котором обычно работал своими мелками уличный художник. Густад часто останавливался, чтобы полюбоваться его изображениями богов и богинь.

Художник не ограничивался какой-то одной религией – в один день это мог быть слоноголовый Ганеша, дарующий мудрость и успех, а на следующий день – распятый Христос, и проходящие служащие благоговейно бросали монетки на эти картинки. Художник хорошо выбрал место. Он сидел, скрестив под собой ноги, и собирал заработок, сыпавшийся сверху. Пешеходы аккуратно обходили его клочок асфальта, освященный изображением очередного божества. Они, автоматически отклоняясь, обтекали картину, словно ручеек муравьев.

Иногда случались происшествия, как, например, сегодня. Кто-то, наступив на изображение, оставил на нем след. Справедливость была восстановлена без промедления: толпа не отпустила недотепу, пока он не возместил свою оплошность щедрым пожертвованием. Потом художник взял мелок и исправил подпорченное подошвой лицо бога. Пока Густад наблюдал за этой сценкой, у него созрело взаимовыгодное предложение к автору священных рисунков. Но он опаздывал на работу и решил поговорить с ним вечером, тогда народу будет поменьше.

Сигнал отбоя стих, когда он поднимался по лестнице. Остановившись перед столом Диншавджи, он шепнул:

– Жди меня перед входом во время обеденного перерыва. Это очень важно.

Диншавджи кивнул, довольный. Он обожал секретные соглашения, конфиденциальную информацию, тайные разговоры, хотя все это доставалось ему куда реже, чем хотелось бы.

Три месяца прошло с тех пор, как Диншавджи вернулся на работу после болезни, и Густада беспокоило, что он по-прежнему выглядел бледным и изможденным, как в день рождения Рошан. Но каким веселым он старался казаться: пел, смеялся и шутил, как будто у него не было никаких забот. Кто бы поверил, что он недавно вышел из больницы? Правильно ли его лечат? – тревожился Густад. В любом случае перед Диншавджи следовало снять шляпу за то, что он старался оставаться жизнерадостным и никогда не жаловался.

Они встретились в час дня, как договаривались. У Диншавджи были сэндвичи с цветной капустой, и, заметив портфель Густада, он спросил:

– У тебя сегодня тоже сухой паек?

– Нет-нет, у меня кое-что поважней еды. Я сегодня обойдусь без обеда.

Тогда Диншавджи настоял, чтобы он съел один из его бутербродов, и Густад согласился.

– Так что у тебя за важное дело?

Густад все ему рассказал, начиная с письма майора Билимории о партизанской операции и кончая посылкой с деньгами, полученной через Гуляма Мохаммеда. Пропустил он лишь бандикоту, кошку и стишок. Если напугать Диншавджи, он может отказаться помогать. Вместо этого Густад подчеркнул, как их совместные усилия будут способствовать освободительной борьбе Мукти-Бахини[167], что послужило для Диншавджи весьма действенным стимулом. Чем больше энтузиазма он проявлял, тем совестней было Густаду сознавать, что он дурачит больного друга, уже готового нарушить законы банковской деятельности и рискнуть своей работой и пенсией, которая была не за горами.

К концу разговора Диншавджи настолько воодушевился, что согласился бы немедленно ринуться в штыковую атаку против пакистанских солдат.

– Безусловно, яар. Сто процентов! Мы поможем майору. Должен же кто-то что-то делать с этими проклятыми палачами.

– Вот и я так считаю, – сказал Густад.

– А ты читал сегодня, что делает Америка? – Густад признался, что вот уже три дня не читал газет. – Аррэ, эти ублюдки из ЦРУ прибегли к своей обычной тактике «пальцем в жопу». Провоцируют еще больше убийств и зверств.

– Зачем?

– Это же очевидно, яар. Чем свирепей будет террор, тем больше беженцев хлынет в Индию. Так? И тем большей проблемой это станет для нас – кормить и одевать их. А это значит, что мы должны будем начать войну с Пакистаном, чтобы решить проблему беженцев.

– Да, это так.

– План ЦРУ состоит в том, чтобы в этом случае поддержать Пакистан. Тогда Индия проиграет войну, а Индира проиграет следующие выборы, потому что все будут винить за поражение только ее. И это именно то, чего хочет Америка. Им, видишь ли, не нравится ее дружба с Россией. Из Никсона прямо дерьмо прет, когда он лежит в кровати без сна и думает об этом. Дом-то у него Белый, да пижамные брюки каждую ночь становятся коричневыми.

Густад расхохотался и открыл портфель.

– Пора возвращаться, – сказал он и передал Диншавджи деньги в простом конверте.

Диншавджи обернул его освободившимся от обеда пакетом.

– В ближайшее время нам надо быть очень пунктуальными. А помнишь старые времена, когда присутствие на рабочем месте проверяли просто по пиджакам, висевшим на спинках стульев? Никаких дурацких книг прихода-ухода. Аррэ, тогда тебе доверяли делать свою работу так, как ты считаешь нужным. Система была основана на честности. Пиджак на стуле, шляпа на вешалке – и можешь выйти на час-другой или вздремнуть. Никто не возражал. А теперь времена честности и доверия ушли навсегда.

Густад проверил, не забрал ли еще даббавала пустые контейнеры из-под обедов.

– Ты иди, – сказал он, – я скоро. – Потом он написал записку Дильнаваз: «Моя дорогая, с Мирой Обили все в порядке, но я не успел поесть. С любовью и ХХХ». Его внимание привлек запах, шедший из невостребованного лотка, предназначенного ему. Он выдвинул стопку контейнеров и увидел в своем тыквенный бирьяни[168]. Рот наполнился слюной. Ладно. Вечером поем. И Дариушу достанутся остатки – он любит полакомиться рисом на ночь, в дополнение к основному блюду, еще и с хлебом. Но ему это необходимо при его занятиях культуризмом.

Было без трех минут два. Диншавджи использовал оставшееся время для «окучивания» Лори Кутино. В последние недели, подстрекаемый другими мужчинами, он осмелел. Теперь он напевал «Рок круглые сутки»[169], настаивая, чтобы она с ним потанцевала, и гарцевал вокруг стула, на котором она сидела, кротко ожидая конца обеденного перерыва. Очень скоро на лысой голове Диншавджи заблестели капельки пота. Он раскачивался и извивался, размахивал руками, откидывал голову назад и время от времени делал выпады тазом.

Глядя на него, Густад опасался, как бы в пароксизме своей жалкой клоунады он не забыл на столе у Лори роковой конверт. Он вообще с каждым днем все больше тревожился за Диншавджи из-за его болезненного вида, пергаментного лица, взгляда, с трудом скрывающего боль. Но в то же время его приводило в отчаяние нескромное поведение друга, наносившее ущерб его достоинству. Диншавджи вел себя так, словно забыл обо всем, подобно средневековому больному чумой, который понимает, что достоинство и прочие роскошества, подобающие здоровому человеку, для того, кто потерял последнюю надежду, – всего лишь ненужные излишества.

Закончив петь, он остановился и, задыхаясь, сказал:

– Лори Кутино, Лори Кутино, как-нибудь я должен показать тебе своего маленького кутенка. – Она улыбнулась, не зная значения этого парсийского сленгового слова, означавшего мужской член. – Да-да, – продолжил он, – тебе понравится играть с моим сладким кутенком. Мы здорово повеселимся.

Она вежливо кивнула, а стоявшие вокруг мужчины загоготали, толкая друг друга локтями. Диншавджи зашел слишком далеко. Но Лори снова улыбнулась, немного озадаченная, и сняла чехол со своей пишущей машинки.

Мужчины стали неохотно расходиться по своим рабочим местам: минутная стрелка неумолимо ползла вверх. Густад проводил Диншавджи до его стола и на прощание напомнил:

– Не забудь принести мне депозитную квитанцию для отчета.

Схема сработала идеально.

– Все прошло без сучка без задоринки, – доложил Диншавджи на следующий день за обедом. Густад передал ему очередную пачку и посоветовал сбавить энтузиазм относительно Лори на тот период, пока они помогают майору, чтобы не привлекать к себе внимания.

– Наоборот, яар, наоборот! – возразил Диншавджи. – Это самый безопасный способ поведения. Пока я продолжаю свои дурачества, я – нормальный Диншавджи. А если я вдруг стану серьезным, люди начнут пристально наблюдать за мной, чтобы понять, что со мной не так.